Зверь Лев Долгих © Лев Долгих. Все права защищены. Возраст: 18+ На краю королевства Ардан, в посёлке, где закон не работает, а слухи заменяют правду, восемнадцатилетняя Мира живёт под опекой зельевара Керна. Внешне он уважаемый мастер, лечащий полпосёлка. Дома — человек, который пять лет испытывает на ней свои настойки и держит её младшего брата на каплях, без которых тот не проживёт и недели. Когда Керн отправляет Миру за редкими травами в глубокий лес с отрядом наёмников, у неё впервые появляется время думать. Она начинает искать «Зверя» — отряд, который несколько лет назад убирал тех, кого не мог наказать закон. Но след обрывается в трактирных байках, надежда на чужую помощь умирает, и Мира решает стать тем самым зверем сама. Мрачная камерная история о выживании, искажённой привязанности и о том, что спасение редко приходит в том виде, в каком его ждут. ======================================== Пролог. Три когтя Дождь шёл третий день, и дорога от усадьбы до трактира превратилась в реку из глины. Лошади вязли по колено. Люди шли пешком, ведя их в поводу, и никто не разговаривал. Он ехал последним. Так было заведено: командир смотрит в спины своим, а не наоборот. Сегодня он смотрел на дорогу. В трактире их ждали. Хозяин выставил кружки и хлеб и ушёл спать, не спросив ни о чём, — за семь лет люди в этих краях научились не спрашивать, если у гостя на плече под рукавом три когтя. Огонь в очаге лизал сырые дрова и не давал тепла. Лучник положил перед ним кожаную сумку. Сумку сняли с седла наместника, когда всё уже кончилось, и никто не заглянул внутрь. Незачем было. Они знали, зачем приехал наместник Ойлен. Управляющий барона Вельда сказал им это в лицо, с дрожью в голосе, с честными глазами: столица прислала человека вешать. Ойлен привёз списки. Три деревни — за недоимки, за бунт, за то, что кормили тех, кого не должны были кормить. Управляющий показал им письмо с печатью. Они видели такие печати раньше. Он расстегнул сумку. Сверху лежали чистые рубахи. Ниже — жестяная коробка с сушёными яблоками. Ниже — бумаги, перевязанные шнуром, и он развязал шнур, потому что руки сами это сделали. Первое письмо было приказом об аресте барона Вельда. Второе — поимённым списком людей барона, которых следовало допросить о хлебных обозах, пропавших в голодный год. Третье — черновиком донесения в столицу, написанным неровным почерком уставшего человека: «Край можно удержать без крови, если убрать одного. Прошу подкрепления не присылать. Солдаты здесь напугают больше, чем помогут». Он читал медленно. Потом ещё раз. Потом положил бумаги на стол и накрыл их ладонью, как будто их могло сдуть. За столом сидели одиннадцать человек. Все смотрели на него. Никто не спросил, что в письмах, — он понял по лицам, что они уже знают. Не слова, но суть. Такое чувствуется по тому, как командир кладёт ладонь на стол. — Нас использовали, — сказал он. Голос вышел ровный. Он сам удивился. — Вельд, — сказал лучник. — Да. Лучник кивнул, как будто получил приказ, и он увидел, как рука лучника ложится на колчан, и понял: ещё одно слово — и они поедут к барону, и через два дня барон будет висеть на собственных воротах, и это будет справедливо, и это ничего не изменит. Ойлен останется мёртвым. Три деревни, которые он собирался спасти, останутся без него. А завтра придёт другой человек с честными глазами и покажет другую печать. Семь лет назад они начинали с того, что отбивали у сборщиков хлеб. Потом отбивали людей. Потом стало ясно, что закон сюда не доедет, а если доедет, то в виде того, кого следует бояться. И они стали законом сами. Судили быстро. Ошибались редко — так им казалось. Он помнил каждое лицо, которое они выбрали. До сегодняшнего дня ни одно из них ему не снилось. — Нет, — сказал он. Лучник убрал руку с колчана. — Мы закончили. Все. Сегодня. Кто-то из молодых начал говорить, что нельзя, что край без них съедят за год, что барон… Он не слушал. Он снял куртку и поддел рукав рубахи, обнажив плечо. Клеймо было тёмным, старым, кожа вокруг него давно перестала быть чувствительной. Круг и три косых черты, будто зверь провёл лапой. Каждый из одиннадцати носил такое же. Он вытащил нож, сунул лезвие в угли и стал ждать, пока сталь потемнеет. — Не надо, — сказал лучник негромко. — Надо. Он прижал остриё к коже. Запахло палёным. Он вёл лезвием по первой черте, и мир на мгновение сузился до этой боли — маленькой, честной, понятной. Потом он остановился. Не потому, что было больно. Потому что стало понятно: это было бы слишком просто. Выжечь, забыть, стать другим человеком. Он не заслужил другого человека. Он бросил нож на стол. Клеймо теперь было перечёркнуто одной кривой полосой, а две черты остались целыми. — Кто хочет — идёт своей дорогой. Кто хочет — остаётся при мне. Но мы больше не судим. Никогда. Не вмешиваемся. Не выбираем, кому жить. Если кто-то из вас нарушит это — я узнаю. Он поднялся, взял со стола письма наместника и положил их в огонь. Бумага долго не хотела гореть — сырая. Потом занялась. — Утром едем на север, — сказал он. — Кто с нами — собирайтесь. Утром с ним поехали четверо. К зиме осталось двое. К следующей осени — один, лучник, который так и не сказал ему ни слова о той ночи и не собирался говорить. Три года они брали работу, за которую платят: караваны, волки, охрана. Три года он не вмешивался. Это было трудно только первый год. Потом стало привычкой, а привычка — это почти покой. Про Зверя в трактирах рассказывали разное. Что его повесили. Что он ушёл за горы. Что его никогда не было и люди сами придумали себе судью, потому что настоящих не осталось. Он слушал и молчал. Молчать он умел лучше всего. Глава 1. Утро в клетке Мира проснулась до того, как закричала. Так было почти всегда: тело успевало раньше, чем сон доходил до конца, и она открывала глаза с колотящимся сердцем и сжатым горлом, но без звука. За пять лет она научилась просыпаться тихо. Керн не любил, когда в доме шумели по ночам. Она лежала и слушала, как сердце понемногу выравнивается. Кошмар уже расползался, оставляя только ощущение — что-то держало её за затылок и не давало поднять голову. Она не пыталась вспомнить. Незачем. Серый свет пробивался в щель между занавесками. Комнатка под крышей была единственной в доме, где занавески позволялось раздвигать: Керн сюда почти не поднимался. Внизу все окна были завешены плотной тканью — он говорил, что от света у него болит голова и портятся составы. В доме круглый год стояли сумерки, и Мира иногда думала, что забыла, как выглядит комната, залитая солнцем. Снизу донёсся скрип половицы. Тело сжалось само, до того, как она подумала. Она лежала неподвижно, считая: один, два, три. Второго скрипа не было. Значит, ещё не встал. Или встал и стоит. На соседней кровати завозился Алан. Он спал на боку, лицом к стене, и теперь повернулся к ней. В утреннем свете его лицо казалось совсем детским — четырнадцать лет, а выглядит на одиннадцать. Худой, бледный, с тёмными кругами под глазами, которые не сходили уже год. Но спокойный. Во сне он всегда был спокойный. Потом он кашлянул. Тихо, в подушку, не просыпаясь. И ещё раз. Мира села. Кашель был сухой, короткий — не тот, что она боялась услышать, не тот глубокий, с хрипом, который поднимался из самой груди и не отпускал по полчаса. Пока сухой. Но она уже знала наизусть, как один переходит в другой. «Надо принести капли, — подумала она. — Пока не стало хуже». И следом, сразу, второй мыслью, привычной как дыхание: «Керн уже мог проснуться». Она встала, стараясь не скрипнуть кроватью. Оделась: серая рубаха, тёмная юбка до щиколотки, шерстяная кофта с обтрёпанными рукавами. У неё было три комплекта одежды, и все три были одинаковыми — серое, коричневое, чёрное. Однажды, ещё в Сарме, соседка подарила ей платок с красной каймой. Керн увидел, забрал и ничего не сказал. Платок она больше не видела. Он не запрещал вслух — он просто убирал то, что ему не нравилось, и ждал, пока она сама перестанет тянуться к таким вещам. Она перестала. Босиком, чтобы не стучать, она вышла из комнаты и стала спускаться. Лестница была узкая, крутая, с седьмой ступенькой, которая скрипела, если наступить в середину. Она наступила ближе к стене. Ещё три ступеньки. Дверь в кухню — приоткрыта. Дверь в лабораторию — закрыта, как всегда. Дверь в его комнату… Он стоял в проёме. Не двигался. Просто стоял, привалившись плечом к косяку, в тёмно-синем домашнем халате, с уже расчёсанными волосами, и смотрел, как она спускается. Она не знала, сколько он там стоял. Может, с самого скрипа половицы. Может, ждал специально. — Куда крадёшься? — спросил Керн. Голос у него был мягкий. Он всегда был мягкий. За пять лет он ни разу не повысил на неё голос, и Мира давно поняла, что это хуже крика: крик кончается, а мягкость — никогда. — Алан кашляет, — сказала она. Взгляд она держала чуть ниже его подбородка, на впадине между ключицами, где халат расходился. Так он её приучил. В глаза смотреть было нельзя — «это вызов», говорил он, «а ты не в том положении». В пол смотреть тоже было нельзя — «ты не собака». Подбородок. Ключицы. Середина. — Понятно. Он отделился от косяка и подошёл. Она стояла. Он поднял руку и взял прядь её волос — легко, двумя пальцами, как берут образец. — Интересно, — сказал он. — Отросли. За неделю на ладонь, да? — Не знаю. — Знаешь. Ты всё замечаешь, я тебя учил. Он провёл пальцами до самых концов, пропуская пряди, глядя не на неё, а на волосы. Она чувствовала запах его рук — лаванда и спирт, — и стояла неподвижно, потому что двигаться было нельзя, пока он смотрит. — Значит, шестая настойка всё-таки действует на рост тканей. Не туда, куда я хотел, но действует. Постой. Он достал из кармана халата записную книжку — потрёпанную, в коричневой коже, — и стал писать, придерживая страницу большим пальцем. Мира стояла. Так стоят вещи, которые описывают. Ей однажды пришло в голову, что она — самая исписанная вещь в этом доме: пять лет, четыре книжки, каждый её кашель, каждая температура, каждый день, когда она не могла встать. Всё там. — Состриги до вечера, — сказал он, не поднимая глаз. — Как обычно, до мочки уха. — Хорошо. — И не дёргай плечами, когда я говорю. Это некрасиво. — Хорошо. Он закрыл книжку. Улыбнулся — той самой улыбкой, которую люди в посёлке считали доброй. У Керна было приятное лицо: высокий лоб, тонкий нос, седина на висках, аккуратно подстриженная борода. На рынке женщины оборачивались. Староста звал его к жене, когда у той начинались боли. Полпосёлка лечилось его порошками. Он никогда не выглядел тем, кем был, и Мира иногда думала, что именно поэтому ей никто бы не поверил. — Пойдём, — сказал он. — Есть разговор. Он пошёл на кухню, не оборачиваясь, и она пошла следом. Синий халат, прямая спина, неторопливые шаги. Он никогда не спешил. Спешат те, кто боится опоздать. На кухне было холодно — печь не топили с вечера. Керн открыл шкафчик над столом, тот самый, к которому у неё не было ключа, и достал склянку из тёмного стекла. Внутри плескалось до половины. Он не протянул ей склянку. Просто держал её в руке, в стороне от Миры, и она понимала, что это тоже часть разговора. — Мне не хватает ингредиентов, — сказал он. — Того, что ты приносишь с опушки, мало. Это трава для деревенских знахарок, не для настоящей работы. Мне нужно то, что растёт глубже. За ручьём. Мира подняла взгляд. Не на лицо — на склянку. Она пыталась понять, зачем он это говорит. Проверяет, испугается ли она. Или это правда. — За Гнилым ручьём? — спросила она. — Да. За Гнилым ручьём начинался настоящий лес. Тот, куда деревенские не ходили, а охотники ходили только по двое и только до полудня. Оттуда приносили серебрянку, кровохлёб, ведьмин зуб — и цены на них на рынке были такие, что за один пучок можно было прожить неделю. Оттуда же не приносили некоторых людей. — Я договорился, — сказал Керн. — Помнишь отряд Шена? Наёмники, стоят у западной стены. Ты ходила с ними в прошлом году к дальнему ручью. Она помнила. Три или четыре вылазки, недалеко, по краю. Молчаливый рыжий мужчина, который говорил ей два слова в день, и высокий лучник, который не говорил ни одного. И женщина. Женщину она помнила лучше всех. — Они берут дальние заказы. Я буду платить им за сопровождение, ты будешь ходить с ними и брать, что нужно. Ты знаешь травы лучше любого в этом посёлке. Ты знаешь, чего нельзя касаться. И ты… — он чуть наклонил голову, — крепкая. Ты выдержишь то, чего не выдержит другая девочка. Я об этом позаботился. Он сказал это как благодеяние. Он всегда так говорил о том, что с ней делал. — Как часто? — спросила она. — Как понадобится. Первый выход — завтра, на рассвете. Шен ждёт тебя у их лагеря. Он наконец протянул ей склянку. Она взяла её обеими руками, не позволив пальцам дрогнуть. — Три капли, — сказал Керн. — Не четыре. Ты сама знаешь, что будет от четырёх. — Знаю. — И, Мира. — Он подождал, пока она поднимет взгляд до ключиц. — Отряд Шена — грубые люди. Они не понимают того, что понимаем мы. Не нужно рассказывать им о доме. О том, как мы живём. Они не оценят. Это был не совет. Она кивнула. — Умница. Утреннюю пробу — после того, как отнесёшь брату. Я приготовил, стоит на столе в лаборатории. Дверь открыта. Она поднялась наверх, держа склянку перед собой. Алан уже не спал. Он сидел на кровати, подтянув колени к груди и укрыв их одеялом, и смотрел на дверь. Когда она вошла, он попытался улыбнуться. — Ты долго, — сказал он. — Я думал, он тебя отправил в лабораторию. — Потом. Сначала ты. Она накапала три капли в ложку, разбавила водой из кружки и поднесла к его губам. Он выпил, сморщился — вкус был горький, с металлической ноткой, — и откинулся на подушку. — Он тебя ругал? — Нет. — Тогда почему у тебя такое лицо? — Какое? — Как будто ты сидишь на гвозде и делаешь вид, что тебе удобно. Она хотела ответить резко и не смогла. Алан смотрел на неё серьёзно, слишком серьёзно для своего лица. Он умел это — замечать. Она думала иногда, что он единственный человек, который смотрит на неё по-настоящему, а не как на вещь или помеху. — Керн договорился с наёмниками. Я буду ходить с ними в глубокий лес. За ручей. Алан молчал. — Это хорошо, — сказала она. — Там серебрянка. Там всё, что нужно. Ему будет хватать, и он… Она не договорила, потому что не знала, что будет «он». Отпустит? Смягчится? Она не верила ни в первое, ни во второе, и Алан тоже не верил, она видела по его глазам. — Там опасно, — сказал он. — Со мной будут пять человек с оружием. — Он их нанял. Значит, они его люди. Ей стало холодно от того, как точно он это сказал. Четырнадцать лет. — Я осторожная, — сказала она. — Ты знаешь. — Знаю. — Он помолчал. — Принеси мне что-нибудь оттуда. Не траву. Что-нибудь просто так. Камень. Шишку. — Хорошо. — И, Мира… — он сглотнул, — если там будет хорошо… ну, если там будет лучше, чем здесь… не возвращайся сразу. Побудь. Я потерплю. Она наклонилась и поцеловала его в лоб — горячий, как всегда, с лёгкой испариной. Потом вышла, пока лицо не выдало её окончательно. Внизу, в лаборатории, на рабочем столе стояла маленькая чашка. Утренняя проба. Мутная зелёная жидкость с плёнкой сверху. Рядом лежала записная книжка и перо — она должна была написать время. Керн сидел в углу, в своём кресле, и делал вид, что читает. Она выпила. Жидкость обожгла горло, потом обожгла желудок, потом растеклась по рукам тёплыми нитями и заколола в кончиках пальцев. Знакомо. Шестая настойка, вторая неделя. Она написала время, поставила чашку. — Ну? — спросил Керн из угла. — Жжёт. Пальцы колет. Как вчера. — Сердце? Она прислушалась. Сердце шло ровно, разве что чуть громче. — Обычно. — Хорошо. Иди. Вечером, когда стемнело, она сидела на кухне перед тёмным окном — оно было единственным зеркалом, которое ей позволялось, — и стригла волосы кухонными ножницами. Тёмные пряди падали на расстеленную тряпку. Мочка уха. Ровно. Она делала это столько раз, что руки не нуждались в отражении. Она думала не о волосах. Она думала о лесе за ручьём. О том, что там, по слухам, растёт всё, что угодно, — в том числе то, чего Керн не знает. О том, что шесть чужих людей с оружием — это не обязательно его люди, даже если он им платит. И о том, что Алан сказал «я потерплю», как будто это он должен был терпеть за неё. Она сгребла волосы в тряпку, свернула, отнесла в печь. Керн требовал сжигать. Он не хотел, чтобы что-то из неё оставалось там, где он этого не видит. Завтра — лес. Глава 2. Лес и чужие люди Лагерь наёмников стоял у западной стены, там, где частокол Многоцвета кончался и начинался пустырь с редкими берёзами. Два сруба, навес для лошадей, кострище, обложенное камнями, и жердь с натянутой верёвкой, на которой сушились рубахи. Никакой грязи. Никаких пьяных у костра, какими Мира представляла себе наёмников до того, как увидела этих. Всё на своих местах, как в аптечном шкафу. Она пришла до рассвета и остановилась у края пустыря, не решаясь войти. С собой у неё была холщовая сумка с ножом, льняными мешочками для сбора, мотком бинта, флягой и двумя лепёшками. Керн выдал лепёшки сам и пересчитал. — Керновская собачка пришла, — сказал голос сзади. Мира не обернулась. Она узнала голос. Линда обошла её и встала перед ней, разглядывая с головы до ног. Тридцать с чем-то, высокая, с пепельной косой, перекинутой через плечо, и узким лицом, на котором даже улыбка получалась острой. Кожаная куртка, охотничий нож на бедре, короткий лук за спиной. В прошлом году Линда почти не замечала её. Что-то изменилось. — Волосы состригла, — сказала Линда. — Или это он тебя стрижёт? Как овцу? — Где Шен? — спросила Мира. — Ишь ты. «Где Шен». Не «доброе утро», не «спасибо, что берёте». — Линда усмехнулась. — Мастер Керн говорил, что ты неблагодарная. Я думала, он преувеличивает. Мастер Керн. Мира отметила это и промолчала. — Линда. Голос был негромкий, но Линда сразу отступила на шаг, как будто её позвали с другого конца поля. Мира обернулась. Шен стоял у ближнего сруба и затягивал ремень на поясе. Ей показалось, что он там стоял всё это время. Он был не очень высокий — ниже Тулина на голову, — но широкий в плечах, с короткими рыжими волосами, неровно, по-походному остриженными, и спокойным лицом, которое не запоминалось ничем, кроме взгляда. Взгляд был усталый и очень внимательный. Ему было под тридцать, и выглядел он на свои. — Ты Мира, — сказал он. Не спросил. — Да. — Пойдёшь за Тулином. Не отставай и не обгоняй. Если что-то видишь — грибы, следы, что угодно, что тебе не нравится, — говоришь мне. Не Линде, не Гасту. Мне. Понятно? — Да. — Ольд. Из-за сруба вышел седой человек лет пятидесяти с лицом, похожим на кору, и с котелком на верёвке через плечо. Он оглядел Миру и хмыкнул. — Кормить будем свою, — сказал Шен. — Она идёт как член отряда. Керн платит за сопровождение, не за то, чтобы она ела свои сухари в стороне. — Понял, — сказал Ольд. Линда открыла рот. Шен посмотрел на неё, и она его закрыла. — Выходим. Они прошли ближний лес за час, не разговаривая. Мира шла за Тулином и смотрела ему в спину — узкую, прямую, с луком, повешенным через плечо тетивой вниз. Он ни разу не оглянулся проверить, здесь ли она. Она подумала, что он и так знает, — по звуку шагов. Ольд шёл первым, за ним Шен, потом Тулин, она, Гаст и Линда. Гаст был самым молодым, лет двадцати, с круглым лицом и постоянно жующим ртом — он что-то грыз всю дорогу, то корку, то травинку, — и он единственный пытался с ней говорить. — Ты правда ядовитое можешь есть? — спросил он шёпотом на второй версте. — Линда говорила. — Не всё. — А что можешь? — Помолчи, Гаст, — сказал Тулин, не оборачиваясь. Это были первые слова, которые Мира услышала от него за две вылазки. Гаст замолчал. Гнилой ручей оправдывал название: вода в нём стояла ржавая, с плёнкой, и пахла тухлым яйцом. Ольд перевёл их по стволу упавшей ели, и когда Мира спрыгнула на другой берег, ей показалось, что она вошла в другую комнату. Лес изменился. Деревья стали толще и стояли реже, но кроны сходились наверху так плотно, что свет падал вниз пятнами, как сквозь дырявую крышу. Земля была мягкая от мха и старой хвои, и звук шагов в ней тонул. Пахло грибами, влажной корой, чем-то сладковатым и тяжёлым, чего она не знала. Птиц было меньше. Тишина здесь была не пустая, а полная — как в комнате, где кто-то спит. Ольд остановился, присел на корточки, посмотрел на землю и что-то показал Шену. Шен кивнул. Мира заглянула через плечо Тулина: след, широкий, с когтями, размером с две её ладони. — Медведь, — сказал Тулин негромко. — Старый. Ушёл на север дня три назад. Он сказал это ей. Она не поняла почему. Потом сообразила: она, наверное, побледнела. — Не бойся, — сказал Гаст сзади. — Медведи людей не едят. Только ноги. — Гаст. — Молчу. Работать она начала сразу, потому что серебрянка нашлась быстро — на первом же поваленном стволе, в тени, где ствол касался земли. Тонкие бледные стебельки с серебристой изнанкой листа, растущие пучками из трухлявой древесины. Она встала на колени, достала нож и стала срезать у основания, оставляя корешки, — так пучок отрастёт снова к следующему месяцу. Керну она этого не говорила. Он бы велел выдирать с корнем. Тулин остановился рядом и смотрел, как она работает. — Долго? — спросил он. — Четверть часа. Здесь много. Он кивнул и отошёл шагов на десять, встал спиной к ней, лицом к лесу. Она поняла, что он её охраняет, и не знала, куда деть это ощущение. Пока она резала, Гаст полез к соседнему стволу за грибами — крупными, рыжими, красивыми, — и она увидела это краем глаза, когда он уже протянул руку. — Не трогай. Он замер. — Это ведьмин зуб. Он не ядовитый, если не есть. Но если ты его тронешь и потом потрёшь глаза — ослепнешь на день. А если у тебя есть царапина на руке… Гаст медленно убрал руку. На тыльной стороне ладони у него была свежая ссадина. — …то к вечеру будешь весёлый, а к утру — не очень. — Спасибо, — сказал он серьёзно. — А Керну он нужен? — Нужен. Я соберу. У меня есть чем. Она достала из сумки перчатки из плотной кожи — единственную дорогую вещь, которую Керн ей купил, потому что без них она ему обходилась дороже, — и срезала гриб в отдельный мешочек. За её спиной Линда сказала кому-то, не понижая голоса: — Смотри-ка, показывает, какая полезная. Ещё бы. Мастер Керн из неё пять лет полезную делал. Мира резала. Руки не дрогнули. Она это отметила про себя с тем же холодным интересом, с каким Керн отмечал её пульс. К полудню сумка была на треть полна. Они дошли до места, которое Ольд назвал Оврагом, — длинной сырой ложбины с папоротником в человеческий рост, — и здесь Мира нашла кровохлёб. Она увидела его по цветку, тёмно-красному, почти чёрному, на высоком голом стебле, и полезла вниз по склону, прежде чем подумать. — Стой. Шен. Она остановилась, держась за корень. — Что там? — Кровохлёб. Мне нужен корень. Он растёт только на таких склонах. — Сколько тебе нужно времени? — Полчаса. Копать надо аккуратно, он ломкий. Шен посмотрел на склон, на папоротник, на небо. Потом на Тулина. Тулин кивнул, сошёл вниз первым и встал в папоротнике, по грудь в зелени, лицом к дальнему краю оврага. — Полчаса, — сказал Шен. — Ольд, наверх. Гаст — с Ольдом. Линда — левый край. Никто не спорил. Мира спустилась. Земля на склоне была чёрная, жирная, пахла железом. Она копала ножом и пальцами, отгребая землю, стараясь не зацепить корень, который уходил вглубь узловатыми красноватыми отростками. Когда она вытянула первый, он был длиной с её локоть и на изломе действительно пах кровью. Пока она копала, она заметила, что дышит иначе. Не быстрее и не медленнее. Просто глубже. Дома она никогда не дышала глубоко — привычка, как ходить у стены на лестнице. Дома воздух был общий, с ним, и его надо было брать понемногу. Здесь воздуха было столько, что она чувствовала, как раздвигаются рёбра. Это было глупое ощущение. Она в овраге, в глухом лесу, вокруг люди с оружием, которым за неё заплачено, а рядом ходит медведь размером с дверь. Ей должно было быть страшно, и ей было страшно — но это был другой страх, не тот. Здешний страх был снаружи. Он приходил из леса и мог уйти обратно в лес. Она могла от него отойти. Домашний страх был внутри, и от него отойти было нельзя. — Время, — сказал Тулин. Она выкопала три корня и уложила их в мешочек, пересыпав сухим мхом. Обратно шли быстрее. У ручья остановились поесть: Ольд развёл маленький костёр, вскипятил воду, бросил в неё крупу и кусок вяленого мяса. Мира сидела на камне в стороне, пока Ольд не сунул ей в руки миску. — Ешь. Слышала, что командир сказал. Она ела. Каша была пресная, горячая и очень хорошая. Гаст, забинтовывая ссадину на руке, порезал ладонь о собственный нож — глупо, по-мальчишески, — и заругался. Кровь пошла густо. Мира встала, не думая, подошла, взяла его руку и повернула к свету. — Неглубоко. Сожми кулак. Она промыла рану водой из своей фляги, достала из сумки мешочек с сушёным тысячелистником, растёрла в ладони, присыпала, замотала бинтом — туго, но не до синевы. Гаст смотрел на её руки. — Ты быстро, — сказал он. — Практика. Она вернулась на камень. Когда подняла глаза, Шен смотрел на неё через костёр. Не оценивал, не изучал — просто смотрел, спокойно, будто отмечал что-то у себя в голове. Потом отвернулся. — Шен, — сказала Линда громко, — ты видел? Собачка кусаться не умеет, зато лизать раны научилась. Гаст нахмурился. Ольд сплюнул в костёр. Тулин не пошевелился. — Линда, — сказал Шен ровно, — у тебя левый край на обратной дороге. — Я знаю. — Тогда иди на левый край. Линда встала и ушла. Мира сидела и смотрела в миску. Она понимала, что Шен не заступался за неё. Он просто наводил порядок в отряде — как поправил бы криво лежащий мешок. Но от того, что кто-то поправил, стало легче дышать, и она злилась на себя за это. К посёлку вышли на закате. У западных ворот Шен остановился и протянул руку — она не сразу поняла зачем. — Сумку. Керн платит за то, что в ней. Я должен видеть. Она отдала. Он раскрыл, посмотрел, не трогая, закрыл и вернул. — Хорошая работа. Завтра отдыхаешь. Послезавтра — снова, если Керн скажет. — Он скажет. Шен посмотрел на неё чуть дольше, чем нужно. — Знаю, — сказал он. Она шла домой по темнеющей улице, и в кармане юбки у неё лежала шишка — крупная, тяжёлая, с закрытыми чешуйками, ещё пахнущая смолой. Она сорвала её с ветки на обратном пути, когда никто не смотрел. Не трава. Просто так. Глава 3. Цена заботы Керн ждал в лаборатории. Он всегда ждал именно там, когда она возвращалась с чем-то, — не на кухне, не в комнате, а за рабочим столом, под лампой, с чистым листом бумаги и разложенными весами. Так лекарь ждёт больного. Так покупатель ждёт товар. Мира поставила сумку на стол и отступила на шаг. Он развязал мешочки один за другим и стал выкладывать содержимое на бумагу. Серебрянку — по пучкам, расправляя каждый стебель. Ведьмин зуб — на отдельный лист, не прикасаясь, палочкой. Корни кровохлёба он взял в руки и долго поворачивал под лампой. — Три, — сказал он. — Там было больше. Шен дал полчаса. — Шен дал. — Он положил корень. — Ты сказала ему, что нужно больше? — Сказала, что нужно полчаса. — То есть не сказала. Она молчала. Он отломил кусочек корня, растёр между пальцами, понюхал. — Старый. Видишь, сердцевина тёмная? Ему лет пять. Мне нужны молодые, двух-трёхлетние, они мягче. Ты это знаешь. — Молодых там не было. Они растут ниже по склону, там мокро, я не успела… — Мира. Она замолчала. — Я не спрашиваю, почему ты не принесла. Я объясняю, что ты принесла не то. Это разные вещи. Первое — оправдание, второе — знание. Я хочу, чтобы ты знала. Оправдываться тебе не перед кем. Он говорил это ласково. Она смотрела на его ключицы. — Серебрянка хорошая, — продолжил он, перебирая пучки. — Срезала у корня, не выдирала. Правильно. Она отрастёт. Мира моргнула. Он знал. Конечно, он знал — она делала так всегда и думала, что он не замечает. Он замечал всё и говорил только о том, о чём хотел сказать. — Теперь проба. На краю стола стояла чашка. Не утренняя — другая, поменьше, с жидкостью тёмно-янтарного цвета. Керн придвинул к ней записную книжку. — Что это? — Седьмая. Шестую я закрываю, результат понятен. Здесь другая основа. Может греть. Если начнёт сильно колотить сердце — скажи, не жди. Она выпила. Сначала было ничего. Потом жар — не в горле, а сразу в груди, будто проглотила уголь. Потом жар пошёл вверх, в лицо, и вниз, в ноги, и пальцы на руках задрожали, мелко, как от холода. Сердце ударило один раз очень сильно и потом зачастило. — Сердце, — сказала она. — Сильно? — Быстро. — Сядь. Она села на табурет. Керн взял её запястье, приложил два пальца, посмотрел на песочные часы. Его рука была сухая и прохладная. Она смотрела на его пальцы на своей коже и думала, что если бы этот человек сейчас умер — вот просто упал бы, — она бы не знала, что делать первые несколько минут. Не от горя. От того, что за пять лет ни одна минута не была её. — Сто десять, — сказал он и записал. — Терпимо. Посиди. Она сидела. Жар постепенно уходил вниз, в живот, и там оседал тяжёлым тёплым комом. Пальцы перестали дрожать. — Как ощущения? — Тепло. Тяжесть в животе. — Тошнота? — Нет. — Хорошо. Завтра утром — ещё раз, половину дозы. Я хочу посмотреть на накопление. Он закрыл книжку и, не глядя на неё, стал разбирать травы дальше. Это значило, что она свободна. Она поднялась — ноги были ватные — и вышла, придерживаясь за косяк. Алан не спал. Он сидел на кровати, спиной к стене, с книгой на коленях. Книга была одна и та же уже год — старый травник с оторванной обложкой, который Керн выбросил, а Мира подобрала. Алан знал его наизусть и всё равно читал. — Ты вся красная, — сказал он. — Проба. — Плохо? — Нет. Тепло. Она достала из кармана шишку и положила на его одеяло. Алан посмотрел на неё, потом на Миру, и лицо у него сделалось такое, что она отвела глаза. — Ты не забыла. — Ты просил. Он взял шишку обеими руками, понюхал, потрогал чешуйки. — Расскажи. Она села к нему на кровать и рассказала. Про ручей, который пахнет тухлыми яйцами, и про то, как по другую сторону ручья лес меняется — становится темнее и тише, как будто заходишь в церковь. Про мох, в котором нога тонет по щиколотку. Про след медведя размером с две ладони. Про Гаста, который порезался о собственный нож. Про Ольда, который варит кашу лучше, чем она. Про Линду не рассказала. Про то, как дышалось, — тоже. — А тот, рыжий? — спросил Алан. — Командир? — Шен. — Какой он? Она подумала. — Молчит. Смотрит. Говорит только то, что нужно. — Она помолчала. — Он сказал, чтобы меня кормили как свою. — Это хорошо? — Не знаю. Он делает так, чтобы в отряде был порядок. Я — часть отряда, пока хожу с ними. Значит, я тоже должна быть в порядке. — Это хорошо, — решил Алан. Она улыбнулась. Это получилось само. Потом она увидела склянку. На маленьком столике у кровати Алана всегда стояли две вещи: кружка с водой и тёмная склянка, из которой она капала ему утром и вечером. Сегодня склянки было две. Вторая — маленькая, из синего стекла, с пробкой, залитой воском. Она стояла за кружкой, так, что от двери было не видно. Мира протянула руку и взяла её. Внутри — на треть — что-то густое, почти чёрное. — Что это? Алан посмотрел на склянку, потом на неё, и она увидела, как он решает, соврать или нет. — Керн дал. — Когда? — Пока тебя не было. Днём. Он сказал, что старые капли слабо действуют, надо добавить. Он сказал, ты знаешь. — Он сказал, что я знаю. — Мира… — Сколько ты выпил? — Две капли. Он сам накапал. Она смотрела на синюю склянку. Открывать не стала — воск был мягкий, недавний, и она знала, что Керн заметит. Но она поднесла её к носу и потянула воздух над пробкой, и даже сквозь воск почувствовала: сладковатое, тяжёлое, с горьким хвостом. Дурман-корень. Много дурман-корня. И что-то ещё, чего она не знала. — Как ты себя чувствовал после? — Хорошо. — Он опустил глаза. — Очень хорошо. Не кашлял совсем. Спал. — Понятно. Она поставила склянку на место. Точно так же, за кружкой. Руки были спокойные — она посмотрела на них и удивилась. — Мира, я не хотел. Он сказал… — Ты не виноват. — Ты злишься. — Не на тебя. Она поцеловала его в лоб, велела спать и вышла. На лестнице она села на ступеньку — на седьмую, скрипучую, потому что было уже всё равно, — и обхватила колени. Она знала, что это. Не состав — состав знал только Керн. Но она знала, как это работает. Она видела это в Сарме, два года назад, когда ей было шестнадцать и она ещё думала, что можно что-то сделать самой. Тогда у Алана были другие капли — не эти, попроще, — и она заметила, что после каждой дозы ему становится хорошо, а перед следующей — плохо, и что промежутки эти становятся всё короче. И она решила, что Керн ошибся в дозе, что это просто неправильное лекарство, и стала разбавлять капли водой. Понемногу. День — на четверть. Потом на треть. На пятый день Алан не смог встать. На шестой у него начались судороги — он лежал на полу, выгнувшись, с закатившимися глазами, и хрипел, и она держала его голову, чтобы он не разбил её о ножку кровати, и кричала, и Керн вошёл, спокойно отодвинул её, накапал в ложку полную дозу и влил Алану в рот, зажав нос. Через полчаса Алан спал. Через час дышал ровно. Керн тогда не сказал ей ни слова. Ни упрёка, ни объяснения. Он просто посмотрел на неё — долго, внимательно, с интересом — и записал что-то в книжку. Она поняла, что он записал не про Алана. Про неё. Что-то вроде: «Пыталась. Не повторит». Она не повторила. Теперь она сидела на лестнице и складывала это в голове — медленно, аккуратно, как складывала корни в мешочек. Алан болен, это правда. У него слабые лёгкие с детства, ещё мать говорила. Но слабые лёгкие — это кашель, слабость, зима хуже, лето лучше. Это не судороги на полу. Судороги — это капли. Капли — это Керн. Керн держит Алана ровно настолько больным, чтобы Алану были нужны капли. Капли есть только у Керна. Значит, Алану нужен Керн. Значит, Мире нужен Керн. Всё, что она делает, — лес, пробы, волосы, взгляд в ключицы, — она делает потому, что наверху лежит мальчик, который без синей склянки через пять дней будет биться на полу. И вот теперь появилась вторая склянка. Он не стал сильнее лечить. Он стал сильнее держать. Она думала: почему сейчас? И понимала: потому что она стала ходить в лес с чужими людьми. Потому что там, за ручьём, она полдня не под его рукой. Он это знал. Он всегда думал на два шага дальше, чем она. «Ты знаешь», — сказал он Алану. Это было не про капли. Это было ей. Он знал, что она увидит склянку. Он хотел, чтобы она увидела. Она сидела на лестнице, пока в лаборатории не погас свет. Потом поднялась к себе, легла и долго лежала, глядя в потолок. Уйти было нельзя. Она перебирала это в тысячный раз и в тысячный раз упиралась в одно и то же. Без капель Алан через пять дней ляжет. Без Керна она не знает состав, а без состава не сможет ни сделать капли, ни постепенно снять его с них. Без денег они не доедут даже до соседнего посёлка. Без бумаг они никто — двое сирот из Ольховца, опекун которых, уважаемый мастер Керн, объявит, что девчонка сошла с ума и украла больного ребёнка. И ей поверят? Ей, с её серой одеждой и стриженой головой, с привычкой смотреть людям в ключицы? Она знала, что он ей поверит. Он всегда верил в неё — в этом смысле. Алан внизу, у стены, дышал ровно. Синяя склянка делала своё дело. Мира лежала и думала, что до сегодняшнего дня у неё было слово «терпеть». Оно было большое и вмещало всё: пробы, волосы, лес, Линду, ключицы. Сегодня она заглянула в него и увидела, что оно пустое. Терпеть — это когда ждёшь, что будет иначе. А иначе не будет. Он не даст. Тогда нужно другое слово. Она пока не знала какое. Шишка лежала на одеяле Алана, и в темноте её не было видно, но Мира знала, что она там. Глава 4. Перемотка Потом дни пошли быстро. Так бывает, когда всё повторяется: время перестаёт делиться на утро и вечер и начинает делиться на то, что снова, и то, что снова, и то, что снова. Мира потом не могла вспомнить, сколько их было — три недели, пять, — только образы, наложенные друг на друга, как листы бумаги, через которые просвечивает одно и то же. Звон стекла. Керн не кричал. Он никогда не кричал. Но когда результат его не устраивал, он брал склянку с неудавшимся составом — аккуратно, за горлышко, — и бросал в каменную раковину. Не швырял. Просто отпускал руку. Стекло разлеталось, жидкость шипела и пахла, и он стоял над раковиной и смотрел, как стекает, а потом говорил тем же ровным голосом: «Убери». Она убирала. Осколки резали пальцы через тряпку, и она отмечала, что порезы заживают за день. Раньше заживали за три. Горечь. Седьмая настойка, потом восьмая. Утром — чашка, вечером — чашка. Восьмая была хуже: от неё не грело, а тянуло, как будто изнутри вытягивали жилы. Она сидела на табурете, пока Керн считал пульс, и смотрела на его пальцы, и думала о том, что кожа у него на кистях уже начала истончаться, как у старика, и что он этого не замечает, потому что смотрит только на неё. — Пульс сорок восемь, — говорил он, и в голосе было удовольствие. — Ты понимаешь, что это? Ты сама этого не понимаешь. Она понимала. Лес. За ручьём — каждые три-четыре дня. Серебрянка, кровохлёб, ведьмин зуб, потом Керн потребовал мокрицу-беляну с болот, и они ходили на болото, и Ольд шёл первым с жердью, пробуя дно. Потом — сонный корень, который растёт только под старыми осинами. Потом — смолу с чёрной ели, за которой пришлось идти два дня с ночёвкой. Мира спала под навесом из плаща между Гастом и стенкой из вещевых мешков, и Тулин сидел у костра, не шевелясь, до самого рассвета. Она проснулась ночью и увидела его силуэт на фоне углей и снова заснула так быстро, что сама удивилась. Слова. — Собачка, принеси. — Собачка, сходи. — Мастер Керн сказал, ты опять недовольная. Что с тобой не так, а? Человек кормит тебя, поит, учит, тратит на тебя жизнь — а ты рожу кривишь. Я бы за такого человека… Мира не спрашивала, что бы Линда за такого человека. Она замечала другое: Линда стала заходить к Керну. Не по делу. Просто заходила, вечером, «за укрепляющим» — так она говорила Гасту. Керн принимал её в гостиной, при закрытой двери, и Мира слышала снизу, с кухни, его голос — тот особенный голос, мягкий, с расстановкой, которым он говорил на рынке и у старосты. Линда выходила через час с блестящими глазами. Мира думала: он и её. Не так, как меня. Иначе. Но тоже. Однажды Линда выходила и столкнулась с ней в коридоре. Постояла, глядя сверху вниз. — Ты не понимаешь, кто он, — сказала она почти шёпотом. — Ты живёшь рядом с ним и не понимаешь. Это как… — она искала слово, — как жить рядом с огнём и жаловаться, что жарко. — Я не жалуюсь, — сказала Мира. — Нет. Ты просто смотришь на него, как на грязь. Я вижу. Она ушла, оставив запах кожи и той самой лаванды. Свеча. Алан при свете свечи — каждый вечер. Он читал травник или слушал, как она рассказывает про лес, и она смотрела на его лицо и считала, как считал бы Керн. Бледнее. Скулы острее. Синяя склянка убывала быстрее, чем Керн говорил. Кашель днём почти прошёл — синие капли давили его, — но ночью Алан иногда просыпался с таким лицом, как будто не понимал, где он, и минуту не отвечал на своё имя. Потом отвечал. Потом просил капли. — Ещё не время, — говорила она. — Знаю. Я просто спросил. Он не просил больше. Он ждал, глядя на склянку. Руки. Её руки в лесу. Она стала замечать, что они делают всё сами. Срезают, копают, распознают на ощупь. Она находила растения раньше Ольда — по запаху, по цвету изнанки листа, по тому, как лежит тень. Тулин однажды остановился, посмотрел на поваленную берёзу, потом на неё и сказал: — Левее. Она посмотрела левее. Там, под корнем, росла серебрянка, которую она бы не заметила ещё шагов десять. Она посмотрела на Тулина, но он уже отвернулся. В другой раз пошёл дождь, холодный, с ветром, и они встали под елью, и она стояла, вжав голову в плечи, потому что кофта промокла за минуту. Что-то тяжёлое легло ей на плечи. Она обернулась — Шен уже отходил, без плаща, в одной куртке, и вода стекала по его рыжим волосам на шею. Она хотела вернуть. Не вернула. Дупло. Старая липа у Гнилого ручья, на этом берегу, в трёх шагах от тропы. Дупло на высоте её груди, сухое внутри, с гнилой трухой на дне. Мира нашла его во вторую неделю и в третью начала класть туда серебрянку. Немного — два-три стебля из каждого пучка, чтобы не заметил ни Шен, когда смотрит сумку, ни Керн, когда взвешивает. Она заворачивала стебли в лист лопуха и прятала под трухой. Зачем — она себе не объясняла. Так мышь тащит зерно в нору, не думая про зиму. Ясность. Однажды после пробы — восьмая, третья неделя — она сидела на табурете, и Керн говорил ей что-то о накоплении, о том, что она уникальный случай, что он напишет об этом в Коллегию, и на этот раз они не смогут отмахнуться, потому что она — живое доказательство. Он говорил долго и увлечённо, и она смотрела на его ключицы и вдруг поняла, что уже не слышит его. Не так, как не слышат от усталости. Иначе. Как перестают слышать шум воды, если живут у реки. Он говорил, а внутри неё было тихо. Она удивилась этой тишине и стала к ней прислушиваться. Тишина была плотная, холодная и ничего не боялась. В ней не было слов, только ощущение — как будто внутри что-то, что раньше было мягким, взяло и стало камнем. Не вдруг, не за минуту. Просто она заметила это только сейчас. — …ты понимаешь, о чём я? — спросил Керн. — Да, — сказала она. Он посмотрел на неё внимательнее. Она опустила глаза к ключицам. Он ничего не сказал, но записал. Ночь. Это была ночь после болота — ноги болели, спина болела, в горле стояла горечь от вечерней пробы. Мира сидела на своей кровати и смотрела на спящего Алана. Он лежал на спине. Рот приоткрыт, дыхание частое и поверхностное — так дышат после синих капель. Рука свесилась с кровати, и пальцы были тонкие, как у птицы. На столике за кружкой стояла синяя склянка, и от неё оставалось меньше четверти, хотя Керн наливал в неё три дня назад. Мира смотрела и считала. Год назад Алан бегал по двору в Сарме. Полгода назад ходил на рынок. Три месяца назад спускался на кухню сам. Сейчас он спускался раз в два дня, держась за стену, и потом полчаса сидел с закрытыми глазами. Она думала: он делает это не быстро. Он делает это так, чтобы я привыкала. Каждый день чуть хуже, и каждый день — это норма. Через год Алан не встанет с кровати, и это тоже будет норма. И я буду ходить в лес, пить из чашки, стричь волосы и ждать. Чего ждать? Она задала себе этот вопрос честно, впервые за пять лет, и ответа не было. Не «он смягчится» — не смягчится. Не «мы вырастем» — она выросла, и стало хуже. Не «кто-то заметит» — она пять лет на виду у целых посёлков, и никто не заметил, потому что смотрели на него, а не на неё. Ждать было нечего. Слово «терпеть» она проверила ещё месяц назад, и оно оказалось пустым. Теперь она проверила слово «ждать» — и оно тоже. Алан вздохнул во сне, и рука его дёрнулась, будто он что-то ронял. Мира встала, подошла, положила его руку на одеяло. Постояла. Внутри было тихо. Камень был на месте. Она не знала ещё, что будет делать. Не было плана, не было слов. Но что-то сдвинулось — так сдвигается ствол, который долго подпиливали и который ещё стоит, но уже не держится за корень. Ещё стоит. Но уже не дерево. Она легла и в эту ночь спала без снов. Глава 5. Слухи о Звере Рынок в Многоцвете собирался раз в семь дней, на площади у колодца, и назывался рынком только потому, что другого слова не было. Два десятка лотков, телега с рыбой из озёрных деревень, старухи с шерстью и грибами, кузнец, который продавал гвозди поштучно. Люди приходили не столько купить, сколько посмотреть друг на друга и убедиться, что все ещё живы. Керн посылал её сюда за маслом, воском и солью. Список он писал сам, и деньги отсчитывал сам, и сдачу проверял. На рынок уходило не больше часа. Она укладывалась в час уже год. Сегодня в кармане её юбки, кроме его денег, лежал свёрток из лопуха с шестью стеблями серебрянки, сухими и ломкими. Марга торговала шерстью в дальнем углу площади, у стены амбара, где было меньше людей. Ей было лет семьдесят, она была глухая на левое ухо и слышала всё, что говорилось справа. Мира знала — от Гаста, который знал всё, — что Марга берёт травы у охотников и перепродаёт в озёрные деревни, где нет своего знахаря, и что молчит она лучше, чем частокол. — Шерсть? — сказала Марга, не поднимая глаз от веретена. — Нет. Мира положила свёрток на прилавок, рядом с мотками. Марга развернула лопух одним пальцем, посмотрела, завернула обратно и накрыла ладонью. — Керновская, — сказала она. — Моя. Старуха подняла глаза. Они были блёклые, почти белые, и очень спокойные. — Он знает? — Нет. Марга смотрела на неё довольно долго. Потом сунула руку под прилавок, вытащила три медяка и положила на лопух. — Мало, — сказала Мира. — За твою — много. За то, что я про тебя молчу, — в самый раз. Бери или уходи. Мира взяла. Медяки были тёплые от старухиной руки. — И ещё, — сказала она. — Спросить. — Спрашивай. — Если у человека… — она подбирала слова, глядя на веретено, — если у человека беда, с которой закон не справляется. Куда он идёт? Веретено остановилось. — Какая беда? — Человек. Который делает плохо и которого нельзя… к которому не подойти. Марга посмотрела мимо неё, на площадь, потом обратно. — Ты про Зверя спрашиваешь, — сказала она. Не вопросом. Мира не ответила. Это и был ответ. — Эх, девка. — Марга снова взялась за веретено. — Я тебе так скажу. Лет пять назад, когда сборщики Вельда по деревням ходили и брали, что видели, у моей сестры зятя забрали. За недоимку. Он ничего не был должен, но им так захотелось. Держали в подвале, в баронской усадьбе. Сестра к старосте, староста руками разводит. Сестра к наместнику — тогда ещё старый был, — а наместник за три дня пути и никого не принимает. Сестра дома сидит, воет. Веретено крутилось. — А потом приехали. Ночью. Пятеро или шестеро, на лошадях. К дому сборщика. Утром сборщик висел на воротах у собственного дома, а зять сестры сидел на крыльце, живой, и говорил, что его отвели за руку и сказали идти домой. Никто не видел лиц. Только один — сосед — видел у одного из них на плече, когда рукав задрался, знак. Круг, и три полосы, как когтями. Вот так. Марга провела по прилавку тремя пальцами. — Так и говорили потом: Зверь приходил. Три когтя. — Где они? — спросила Мира. — А кто ж знает. Года три их не видно. Одни говорят — повесили всех, когда наместник новый приехал. Другие — ушли за горы, в вольные земли. Третьи — что их и не было, что люди сами придумали, потому что верить во что-то надо. — А вы как думаете? Марга пожала плечами. — Я думаю, зять у сестры живой. Остальное мне без разницы. Она сунула медяки Мире в ладонь и повернулась к следующему покупателю. Мясник, у которого Мира брала соль, услышал слово «Зверь» с соседнего лотка и рассмеялся так, что затряслись подбородки. — Марга тебе про когти рассказывала? Она всем рассказывает. Девочка, я двадцать лет здесь торгую. Были разбойники, были солдаты, были сборщики — эти хуже всех. Зверя не было. Были люди, которые по ночам сводили счёты, а утром говорили: это Зверь. Удобно. Никто не виноват. — А наместника кто убил? — спросил кто-то из очереди. — Три года назад, Ойлена? — Люди Вельда убили, а на Зверя свалили. Это все знают. — Ничего не все. — Все, кто с головой. Они заспорили, забыв про неё. Мира отошла с солью и стояла у колодца, глядя на воду. Трактир «Косой пень» стоял в конце площади, и Мира никогда в него не заходила. Девушкам её вида в трактир заходить было не принято, и Керн узнал бы к вечеру. Но она стояла у колодца и понимала, что времени у неё осталось меньше получаса, а на площади больше никто не расскажет ей ничего, кроме того, что уже рассказали. Она вошла. Внутри было темно, кисло и почти пусто — утро. У окна спал человек, положив голову на руки. За стойкой хозяин протирал кружки и посмотрел на неё без интереса. У печи сидел старик с деревянной ногой и медленно ел из миски. Мира подошла к стойке и положила медяк. — Ему, — сказала она, кивнув на старика. — Пива. Хозяин посмотрел на медяк, на неё, на старика. Налил. Она взяла кружку, подошла и поставила перед стариком. Тот перестал есть. — С чего бы? — спросил он. Голос был хриплый и не пьяный. — Вы Мисаил. Вы были в ополчении, когда были беспорядки. — Был. — Вы видели Зверя. Старик посмотрел на пиво, потом на неё. У него были водянистые глаза и очень прямая спина. — Ты керновская, — сказал он. — Что тебе за дело до Зверя? — Вы видели? Он долго молчал. Потом выпил — половину кружки, не отрываясь, — и вытер рот. — Не видел, — сказал он. — Врать не буду. Но я видел, что после них оставалось. Дважды. Первый раз — сборщика на воротах, в Ольшанке. Второй — наместника Ойлена на дороге. Я был с теми, кто его нашёл. — Как? — Стрела. Одна, в горло. Ни грабежа, ни следов. Лошадь стояла рядом и щипала траву. — Он снова выпил. — Понимаешь, девка, что это значит? Это значит, что человек, который стрелял, стоял шагов за шестьдесят, в лесу, и попал в горло всаднику. Один раз. Не два. Не в грудь, не в лошадь. В горло. Таких стрелков я знал за всю жизнь троих, и все они были в королевской охране. — И где они теперь? — Кто? — Те, кто стрелял. Мисаил хмыкнул. — Хотят, чтоб ты думала, будто их повесили. Может, и повесили. Наместник новый приехал, дознание было, пятерых каких-то повесили — но это были шпана, конокрады. Настоящих не нашли. Или не искали. — Он подумал. — Я так думаю: ушли. Разошлись. Такие люди не пропадают, они просто перестают быть теми, кем были. Наёмниками, охотниками. Стражниками, может. Ходят среди нас. Кашу едят. Мира почувствовала, как по спине прошёл холод. — Как их найти? Старик посмотрел на неё внимательно. — Тебе — никак. Такие сами приходят, если приходят. А тебя они не знают. Он допил и отодвинул кружку. — Спроси у наёмников, — сказал он вдруг. — У любых. Они все друг про друга знают — кто откуда, кто с кем ходил. Хотя вряд ли скажут. Своих не сдают. Она стояла и не могла двинуться. — Иди, — сказал Мисаил. — Керн тебя ждёт, наверно. И девка… если ты про то думаешь, про что я думаю, — не думай. Такие вещи не заказывают, как гвозди у кузнеца. Они или случаются, или нет. Она вышла на свет, и он ударил по глазам. Домой она опоздала на четверть часа. Керн стоял в дверях кухни и смотрел, как она выкладывает на стол соль, масло, воск. Пересчитал сдачу. Всё сошлось — она заплатила за пиво своим. — Долго, — сказал он. — У колодца была очередь. Телега с рыбой перегородила. Он смотрел на неё. Она смотрела на ключицы. — Понятно, — сказал он и ушёл. Она не знала, поверил или нет. С ним никогда нельзя было знать. Он мог поверить и ничего не сказать. Мог не поверить и тоже ничего не сказать — и через неделю она бы узнала об этом по тому, что у Алана в склянке стало на треть меньше. Ночью она не спала. Она лежала и раскладывала то, что услышала, по кучкам, как травы. Три когтя. Стрела в горло за шестьдесят шагов. Ушли, разошлись, ходят среди нас. Своих не сдают. Такие сами приходят. Никаких имён. Никакого места. Никакого «иди туда и постучи». Только истории, которые противоречили друг другу, и ощущение, что если она пойдёт по любой из них, то упрётся в туман. И ещё одно, о чём она думала не словами. В лаборатории у Керна, на второй полке слева, стояла книга — не его записи, а печатная, старая, из столицы. «О ядах, их свойствах и мерах». Он не запрещал ей брать её. Он даже заставлял читать — «ты должна знать, чего не трогать». Она знала эту книгу почти наизусть. Мокрица-беляна, тридцать капель настоя — остановка сердца за час. Сизуха, горсть — судороги, при слабом сердце смерть. Ведьмин зуб, сок, если попадёт в кровь… Она знала дозы. Она ходила в лес и приносила всё это в дом своими руками. И она знала, почему это не сработает. Керн ничего не ел и не пил из того, что готовила она. Никогда. Он готовил сам, и она пробовала — не он. У него была привычка, о которой не знали ни староста, ни Линда: каждый вечер, перед сном, он выпивал ложку густой чёрной жидкости из склянки, которую держал в своей комнате. Териак, он называл это. «Противоядие от всего, что ты мне можешь принести из леса». Он сказал это ей однажды, улыбаясь, ещё в Сарме, когда ей было пятнадцать и она не поняла, что это предупреждение. Она лежала и думала об этом — спокойно, как о задаче. Так, как раньше не позволяла себе думать. Пока только «на всякий случай». Пока только в голове. Алан вздохнул во сне. «Такие сами приходят, если приходят», — сказал старик. Мира лежала и ждала неизвестно кого, и знала, что никто не придёт. Но пока не была готова это признать. Глава 6. Ядовитая ягода На Гряду шли два дня. Керну понадобилась горькая камнеломка — серый лишайник, растущий на голых камнях выше леса, — и Шен, выслушав, назвал цену вдвое больше обычной, и Керн заплатил, не торгуясь. Мира видела, как он отсчитывал монеты. Он никогда не платил столько ни за что, что касалось Алана. Первый день был обычный: ручей, лес, овраг, знакомые места. Мира шла за Тулином и находила по дороге то, что не было нужно Керну, — и всё равно замечала. К вечеру вышли к подножию Гряды, где лес редел и начинались валуны, поросшие мхом. Ольд выбрал место под скальным козырьком, развёл огонь. Линда весь день молчала. Это было хуже, чем обычно, — Мира привыкла к её словам, как к дождю, а к тишине не привыкла. Линда шла на левом краю, чуть в стороне, и время от времени Мира чувствовала её взгляд на затылке. У костра Линда заговорила. — Мастер Керн, — сказала она, глядя в огонь, ни к кому не обращаясь, — три года подавал в Коллегию зельеваров. В столицу. Три года. Ты знала? Мира ела кашу. — Он мне показывал письма. Их ответы. «Ваши изыскания не имеют достаточного обоснования». «Методы вызывают сомнение». Три года они писали ему одно и то же, слово в слово, потому что там сидят старики, которые боятся всего нового. А он здесь. В этой дыре. С этими… — она повела рукой на лес, на камни, на Миру, — с этим материалом. — Линда, — сказал Ольд негромко. — Что «Линда»? Я говорю, что думаю. Человек мог бы лечить королей. А он лечит жену старосты от поясницы и тратит лучшие годы на… — она посмотрела на Миру, — на неблагодарную девчонку, которая сидит и жрёт нашу кашу с такой рожей, как будто её кто-то обидел. Мира положила ложку. — Он показывал вам письма, — сказала она. — Показывал. — А книжки показывал? Линда прищурилась. — Какие книжки? — Записные. Коричневые, в коже. У него их четыре. Он записывает туда, что со мной происходит после каждой пробы. Пульс. Температуру. Сколько дней я не могла встать. Там пять лет. Он вам их не показывал? Стало тихо. Гаст перестал жевать. Тулин сидел неподвижно, как всегда, но Мира почувствовала, что он слушает. — Ты бы хотела, — сказала Линда медленно, — чтобы он делал это на ком-то другом? Ты понимаешь, что ты — единственная, кто это выдерживает? Что ты, дура, часть чего-то большого? — Я понимаю, — сказала Мира. — Он мне объяснял. Он хорошо объясняет. Она снова взяла ложку и стала есть. Линда смотрела на неё через костёр. У неё было странное лицо — не злое. Растерянное. Как у человека, который пришёл спорить и увидел, что спорить не с кем. — Спать, — сказал Шен. — Тулин первый, я второй. Никто больше ничего не сказал. Утром поднялись на Гряду. Камнеломка росла на северных склонах валунов, там, где не бывало солнца, и её приходилось соскребать ножом, плоско, чтобы не повредить основание. Работа была долгая и скучная, руки мёрзли, лишайник крошился. Мира сидела на корточках у одного камня, потом переходила к другому. Тулин ходил за ней. Остальные разошлись по склону — Шен и Ольд наверх, смотреть дорогу, Гаст к воде, Линда — куда-то в сторону, в кусты у подножия. К полудню Мира набрала два мешочка и спустилась к кустам, потому что там был ручей, и ей хотелось пить. Кусты были сизуха. Она узнала её ещё сверху — по сизому налёту на листьях, по тому, как ягоды висели гроздьями, тёмно-синие, почти чёрные, с матовой кожицей. Похожи на голубику. Крупнее и слаще. В книге на второй полке про сизуху было написано коротко: «Горсть — судороги, рвота, сердцебиение. При слабом сердце — смерть. Противоядия нет, действие проходит само за сутки». Мира сорвала гроздь. Она делала это не в первый раз. Керн проверял на ней сизуху два года назад, в Сарме, — по ягоде, по три, по горсти. Записывал. К концу второй недели она могла съесть горсть и почувствовать только лёгкое головокружение, как от быстрого подъёма по лестнице. Керн тогда был очень доволен. Он написал об этом в Коллегию, и Коллегия ответила, что методы вызывают сомнение. Ягоды были сладкие, с горьким послевкусием. Она ела их одну за другой, глядя на ручей, и думала о том, что это одна из немногих вещей в мире, которые она может делать, а другие — нет. Линда вышла из кустов шагов за десять от неё. Остановилась. Посмотрела на её руку, на гроздь, на рот. — Что жрёшь? Мира не ответила. Она смотрела на Линду и ела. — Я спрашиваю, что жрёшь. Прячешь еду? Мало тебе нашей каши? — Это не еда. — А что? Мира пожала плечами и сорвала ещё гроздь. Она потом много раз возвращалась к этому моменту и пыталась понять, что она делала. Не планировала — точно. Она не думала: «Сейчас Линда съест, и ей будет плохо». Она думала… она вообще не думала. Она стояла, ела сладкие ягоды и смотрела на человека, который месяц называл её собачкой, и ей было хорошо оттого, что она знала что-то, чего не знала Линда. Только это. Линда подошла к кусту, сорвала гроздь и посмотрела на неё. — Голубика, — сказала она. — Ты из-за голубики такое лицо делаешь? — Это не голубика. — А что? Мира молчала. Линда посмотрела на неё — с вызовом, с тем самым выражением, с которым она месяц смотрела на неё через костёр, — и сунула в рот полгрозди. Прожевала. — Сладкая, — сказала она с удивлением. И съела остальное. Мира отвернулась и пошла к ручью пить. Это случилось через полчаса, когда они уже собирались уходить. Линда шла впереди, потом остановилась, потом согнулась. Её вырвало — сразу, сильно, с хрипом. Она упала на колени. Потом на бок. — Линда! — Гаст кинулся к ней. Она лежала на камнях и билась — не так, как Алан тогда, не всем телом, — но ноги дёргались, и пальцы скребли по камню, и лицо было серое, в поту. — Что с ней? — Шен уже был рядом, уже стоял на коленях, держал её за плечи. — Мира. Что с ней? Мира подошла. Не быстро. — Сизуха, — сказала она. — Она съела гроздь. Может, две. Шен посмотрел на неё. Одно мгновение — она потом помнила его всю жизнь. Он не спросил ничего. Он посмотрел, и она поняла, что он всё понял: и что она знала, и что она стояла рядом, и что она ела сама. Он понял это за одно мгновение и отвернулся обратно к Линде. — Что делать? — Воды. Много. Чтобы рвало. Потом уголь из костра, растереть, с водой. Потом лежать. Сутки. — Она умрёт? — Если сердце хорошее — нет. — Ольд, воду. Гаст, костёр, уголь. Тулин — держи ей голову. Они делали то, что она говорила. Мира стояла над ними и говорила, ровным голосом, что делать, как делала бы с чужой раной, с чужим отравлением, в лесу, за деньги. Растереть в порошок. Не меньше горсти. Влить. Ещё воды. Пусть рвёт. Держите на боку. Не давайте заснуть первый час. Линда пришла в себя к вечеру. Лежала под плащом у костра, серая, с запавшими глазами, и смотрела на Миру. Долго. — Ты знала, — сказала она наконец. Голос был как наждак. Мира сидела напротив. — Я не заставляла тебя есть. — Ты знала, сука. Ты ела и молчала. — Я сказала, что это не голубика. — Ты сказала… Линда закашлялась и не смогла продолжить. Гаст подсунул ей флягу. Шен сидел с другой стороны костра и не вмешивался. Он смотрел на огонь. Тулин стоял в темноте, за кругом света, — Мира не видела его, но знала, что он смотрит на неё. Всё это время. Ей было страшно. Не Линды. Не Шена. Себя. Она сидела и пробовала это на вкус, как пробовала сизуху: вот я стояла и ела. Вот я видела, как она сорвала. Вот я могла сказать три слова. Вот я не сказала. Это было легко. Легче, чем что-либо за пять лет. Ей не пришлось ни решать, ни делать — просто не мешать. Так, значит, это делается. Она искала внутри раскаяние, честно, как ищут ключ в кармане. Не нашла. Нашла холодный камень и на нём — маленькое, злое удовлетворение, которое она не хотела видеть и всё-таки видела. Обратно шли медленно — Линду вёл Гаст, потом Ольд, потом она сама, шатаясь, отказалась от помощи. К ручью вышли к ночи следующего дня. У липы с дуплом Мира привычно отвела глаза. У ворот Шен сказал: — Сумку. Она отдала. Он посмотрел, вернул. — Завтра, — сказал он. — К вечеру. В лагерь. Одна. Он не сказал зачем. Она не спросила. Дома Керн взвесил лишайник, покачал головой — «мало», — и дал ей чашку. Она выпила. Он считал пульс, а она думала о том, что его пальцы такие же сухие и прохладные, как всегда, и что в ней, оказывается, есть место, куда его пальцы не дотягиваются. Она нашла его сегодня, на Гряде. Оно ей не нравилось. Но оно было её. Глава 7. Разговор после похода Она пришла в лагерь на закате, когда солнце уже село за частокол и над пустырём висел красноватый свет. Керну сказала, что Шен требует пересчитать собранное для расчёта. Керн посмотрел на неё, подумал и кивнул. Он не любил, когда её звали без него, но Шен был единственным человеком в посёлке, с которым Керн говорил чуть тише обычного. У костра сидел Ольд и чистил рыбу. Он кивнул ей на дальний сруб. Шен сидел на чурбаке у входа и точил нож. Точил медленно, аккуратно, проводя лезвием по камню под одним и тем же углом, и звук был ровный, как дыхание. Рядом стояло ведро с водой. Он вымыл руки перед тем, как взяться за нож, — она заметила мокрые следы на рукавах, закатанных ровно до локтя, ни выше. — Садись, — сказал он, не поднимая головы. Она села на второй чурбак, напротив. Между ними было шага три. Он точил. Она ждала. За её спиной Ольд шкрябал ножом по чешуе, и где-то у лошадей фыркал Гаст. Линды в лагере не было, — она увидела это сразу, как вошла, — и Тулина тоже. — Как Линда? — спросила она. — Ходит. Злая. — Он попробовал лезвие ногтем. — Ушла в посёлок. К Керну. Мира ничего не сказала. — Ты знала, — сказал Шен. Не спросил. Так же, как в первый день сказал «ты Мира». — Я не думала, что она… — Думала. Она замолчала. Он положил нож на колено и посмотрел на неё — впервые за этот разговор. Взгляд был тот же, что всегда: усталый, внимательный, без злости. От этого было хуже. — Я не спрашиваю, почему, — сказал он. — Я видел, как она с тобой месяц. Я не слепой. Я спрашиваю другое. Он помолчал. — Ты знала, что она не умрёт? Мира подумала. — У неё хорошее сердце. Она охотница, ходит по лесу целыми днями. Я слышала, как она дышит на подъёме. Я знала, что не умрёт. — А если бы у неё было плохое? — Тогда я бы сказала ей не есть. Он смотрел на неё довольно долго. — Хорошо, — сказал он. — Я верю. Она не ожидала этого и не знала, куда деть глаза. Ключицы. Она поймала себя на том, что смотрит ему в ключицы, и заставила себя поднять взгляд выше. Он это заметил — она видела, что заметил, — и ничего не сказал. — Правило, — сказал Шен. — У меня в отряде не травят своих. Не режут, не крадут, не сдают. Даже если свои — дуры. Даже если свои заслужили. Пока ты ходишь с нами — ты своя. Значит, правило на тебя. Ты поняла? — Да. — Ещё раз — и ты с нами не ходишь. Что бы ни говорил Керн, сколько бы ни платил. Я найду другого травника, хуже, но найду. — Я поняла. Он кивнул. Снова взял нож, провёл по камню. Она подумала, что разговор закончен, и уже собиралась встать, когда он сказал: — Сколько тебе лет? — Восемнадцать. — Давно у Керна? — Пять лет. — Родители? — Умерли. В Ольховце. Лихорадка. — Он вас взял. — Да. — И перевёз сюда год назад. — Да. — Из Сармы. Она посмотрела на него. — Я знаю, откуда вы. Я спрашивал, когда он нанял нас в первый раз. Я всегда спрашиваю, на кого работаю. — Он провёл лезвием по камню. — В Сарме говорят, что у мастера Керна умерла пациентка. Женщина. От его укрепляющего. Говорят, недоразумение. Мира сидела очень тихо. — Я не спрашиваю тебя ни о чём, — сказал Шен. — Я говорю, что знаю. Это разные вещи. Она чуть не засмеялась — так это было похоже на слова Керна и так непохоже по смыслу. Керн говорил это, чтобы она знала, что у неё нет права оправдываться. Шен говорил это, чтобы она знала, что ей не нужно. Она сидела и смотрела на него, на его руки, на нож, и понимала, что сейчас спросит. Что другого случая не будет. Что Мисаил сказал «спроси у наёмников», и вот наёмник сидит перед ней и точит нож. — Можно вопрос? Он кивнул. — Вы слышали про отряд Зверя? Нож не остановился. Она следила за ним специально — и он не остановился, ни на мгновение, тот же угол, тот же звук. Лицо тоже не изменилось. — Слышал, — сказал Шен. — Все слышали. Это сказка для трактира. — Мисаил из ополчения говорит, что видел наместника Ойлена. Стрела в горло за шестьдесят шагов. — Мисаил из ополчения пьёт с утра. — Марга с рынка говорит, что у одного из них на плече был знак. Три когтя. — Марга с рынка глухая. — Вы наёмник. Вы знаете других наёмников. Мисаил говорит, что они разошлись и ходят среди… — Мира. Она замолчала. — Я хожу по этим краям семь лет. Я знаю много людей. Я не знаю никого, кто носил бы на плече когти, и никого, кто убивал бы наместников. Если бы знал — не сказал бы тебе. Но я не знаю. Он говорил ровно. Спокойно. Очень убедительно. Она смотрела ему в лицо и не находила там ничего — ни лжи, ни правды, только усталость. И всё-таки что-то в ней, то самое, что находило серебрянку под корнем по одной тени, что-то маленькое и упрямое, не поверило до конца. Не потому, что он выдал себя. Потому, что он ответил слишком хорошо. Так отвечают на вопрос, который уже задавали. Она не стала настаивать. Она знала, когда перестать. — Зачем тебе Зверь? — спросил он вдруг. Она открыла рот и закрыла. — Не отвечай, — сказал он. — Я не спрашиваю. Я слышал, что ты спрашиваешь на рынке. Гаст слышал. Гаст слышит всё, что говорится в этом посёлке. Марга, Мисаил, мясник. Ты ищешь того, кто убирает людей, с которыми не справляется закон. Она не ответила. Он и не ждал. — Таких людей нет, — сказал он. — Есть люди, которые думают, что они такие. Потом они ошибаются, и оказывается, что закон был прав, а они — нет. И тогда они либо становятся тем, от чего защищали, либо перестают быть. Обычно первое. — А если закона нет? — спросила Мира тихо. — Если он не доезжает? Шен долго не отвечал. Нож шёл по камню. — Тогда плохо, — сказал он. Он отложил нож, встал, ушёл в сруб и вернулся с чем-то в кулаке. Протянул ей. Она не сразу подставила ладонь. Монеты. Четыре серебряных. — Что это? — Твоя доля. За Гряду. Керн платит за сопровождение, но травник в дальнем походе получает долю от отряда. Так заведено. — Керн… — Керн об этом не знает. Это не его деньги, это мои. Я плачу своим. Она смотрела на серебро. За пять лет у неё не было ни одной монеты, которая была бы её. Медяки от Марги — те были краденые, и это она знала. Эти были другие. — Зачем? — спросила она. — Я сказал. Так заведено. — Нет. Зачем вы… — она не могла найти слово. — Вы не вмешиваетесь. Я видела. Вы никогда не вмешиваетесь. Вы поправляете Линду, когда она нарушает порядок, и всё. Вы не спрашиваете. Так зачем это? Шен смотрел на неё. Что-то в его лице сдвинулось — очень немного, как тень от облака. — Потому что ты в моём отряде, — сказал он. — Пока ты ходишь с нами. Это не вмешательство. Это порядок. Она сжала монеты в кулаке. Они были холодные и очень тяжёлые. — Иди, — сказал он. — Керн ждёт. Она встала. У выхода из лагеря она обернулась. Он снова точил нож, глядя вниз, и красный свет лежал на его рыжих волосах, и он казался просто усталым человеком, у которого много работы и мало слов. Она шла домой в темноте, и в кулаке у неё было четыре серебряных, и она не знала, куда их деть, потому что Керн находил всё. Она положила их в дупло на следующий день — рядом с серебрянкой, под труху. Мышь и её зерно. Но в ту ночь она лежала и думала не о деньгах. Она думала о том, что впервые за пять лет сидела напротив человека и не следила за его руками. Не ждала. Он смотрел на неё — и это было просто. Как стоять у стены, которая не упадёт. Ей не нужно было ничего давать взамен и не нужно было ничего прятать; он всё уже знал и не сделал с этим ничего. Это было так странно, что она не могла подобрать слова, и наконец подобрала самое простое. Опора. Она подумала это и испугалась, потому что знала: всё, на что она опиралась, у неё забирали. Глава 8. Стены сужаются Керн ждал её не в лаборатории. Он сидел в гостиной, в кресле, при одной свече, и когда она вошла, не повернул головы. — Сядь. Она села на стул у двери. Между ними была вся комната. — Линда была, — сказал он. Мира молчала. — Она рассказала мне про сизуху. Она была очень… — он выбрал слово, — взволнована. Она считает, что ты пыталась её убить. Я объяснил ей, что это невозможно, потому что ты знаешь дозы и знаешь, что у неё здоровое сердце. Она успокоилась. Она очень мне доверяет. Свеча качнулась. — Но я хочу понять, Мира. Не для Линды — для себя. Ты стояла, ела сизуху и смотрела, как она ест. И молчала. Зачем? Она подняла голову. Она сделала это не сразу — сначала подбородок, потом ключицы, потом выше, туда, куда пять лет нельзя было, — и посмотрела ему в глаза. Глаза у него были серые, спокойные, с красноватыми прожилками от лампы. Обычные глаза. Она не смотрела в них с тринадцати лет, и ей казалось, что там будет что-то, что её сожжёт. Там не было ничего. Просто глаза человека, который хочет ответа. Керн заметил. Она увидела, как он заметил, — не дрогнул, не моргнул, только чуть склонил голову набок, как птица, увидевшая, что в траве что-то двигается. — Я не буду отвечать, — сказала она. — Не будешь. — Нет. Он подождал. Она молчала и смотрела. Молчание тянулось долго, и она чувствовала, как в этом молчании что-то происходит — как будто между ними сдвигали мебель. — Хорошо, — сказал он наконец. — Тогда я спрошу иначе. Что с тобой происходит? — Ты травишь Алана. Слова вышли ровно. Она удивилась, что не дрожит голос. — Синяя склянка. Дурман-корень. Ты даёшь ему всё больше, и он всё слабее, и ты знаешь это, потому что записываешь. Ты его не лечишь. Ты его держишь. Керн не пошевелился. — И тебя, — сказал он мягко. — Ты хотела сказать «и меня». Через него. Она молчала. — Ты давно это поняла? — Давно. — Умница. — Он сказал это без насмешки, с каким-то печальным удовлетворением. — Я ждал, когда ты скажешь вслух. Ты дольше тянула, чем я думал. Он встал. Не подошёл — просто встал и заложил руки за спину, и заговорил, глядя в тёмное окно, как говорил, когда объяснял ей свойства настоек. Тем же голосом. — Давай посмотрим, что ты знаешь. Ты знаешь, что в синей склянке дурман. Правильно. Ты знаешь, что без него Алан через пять дней ляжет, а через семь — умрёт, потому что его лёгкие давно держатся только на этом. Правильно. Ты не знаешь состав. Правильно. Ты не знаешь, как снимать с дурмана постепенно, потому что это нужно рассчитывать по весу, по дыханию, по возрасту, а у тебя нет ни моих записей, ни моего опыта. Ты пробовала — помнишь? — и он бился на полу. Она смотрела ему в спину. — Что ещё ты знаешь? Ты знаешь, что у тебя нет денег. Ты знаешь, что у тебя нет бумаг — все бумаги на вас двоих у меня, я опекун, и любой староста в любом посёлке отдаст тебя мне обратно за час. Ты знаешь, что тебе восемнадцать, что ты выглядишь как приютская, что у тебя нет ни ремесла, которое можно предъявить, ни имени, ни родни. Что ты умеешь? Собирать травы. Кому это нужно? Знахарке за еду. Наёмникам за долю. — Он чуть повернул голову. — Да, я знаю про долю. Шен считает, что он мне что-то доказывает. Пусть. Мира почувствовала, как холодеют пальцы. — Ты можешь уйти хоть сейчас, — сказал Керн. — Дверь не заперта. Я не держу тебя, Мира, я никогда тебя не держал, вспомни. Ты можешь взять брата и уйти в ночь. Что будет через пять дней? Ты знаешь. Ты можешь уйти одна. Что будет с ним? Он останется здесь, и я буду продолжать, и ты не будешь знать, как. Каждый день — не знать. Ты можешь пойти к старосте и сказать всё, что ты мне сейчас сказала. Староста лечится у меня от подагры, его жена — от спины, его дочь я вытащил из горячки прошлой зимой. Кому он поверит? Стриженой девке, которая на прошлой неделе отравила разведчицу из отряда Шена? Линда уже была у него, к слову. Плакала. Он повернулся к ней полностью. — Вот что ты знаешь. А теперь скажи, что ты хочешь сделать. Я слушаю. Я никогда не отказывался тебя слушать. Она сидела. Внутри у неё было то, что она уже знала, — камень, тишина, — и поверх этого что-то другое, чего она не ждала: его слова работали. Не потому, что были правдой. Потому, что каждое попадало туда, где она сама себе говорила то же самое, ночью, лёжа лицом к стене. У тебя ничего нет. Ты никто. Без него он умрёт. Он не говорил ей ничего нового. Он говорил её собственными словами, и от этого они становились сильнее, потому что звучали снаружи. — Ничего, — сказала она. — Что — ничего? — Я ничего не хочу сделать. Он смотрел на неё. Она опустила глаза к ключицам. Сама. Ей не пришлось себя заставлять — они опустились, как опускаются руки, когда устал. — Вот, — сказал Керн тихо. — Вот так. Молодец. Он подошёл, и она замерла, но он не тронул её. Он прошёл мимо, к двери, и остановился на пороге. — Ты сегодня сказала мне правду в лицо, — сказал он. — Я это ценю, Мира. Правда. Я не хочу, чтобы ты боялась говорить со мной. Но правда имеет цену, и ты должна понимать, какую. Иначе ты не будешь её ценить. Он вышел. Она услышала, как он поднимается по лестнице — в её комнату, к Алану. Услышала его голос, негромкий, ласковый. Потом его шаги обратно, и звук закрываемой двери его комнаты, и щелчок замка. Она поднялась наверх, уже зная. Синей склянки на столике не было. И тёмной тоже. На столике стояла кружка с водой, и больше ничего. Алан сидел на кровати и смотрел на неё. — Он забрал, — сказал он. — Сказал, что сегодня без. Сказал, что ты знаешь почему. — Знаю. — Что ты сделала? — Сказала правду. Алан посмотрел на пустой столик, потом на неё. Он не спросил, какую правду. Он всё понял — по её лицу, по тому, как она села на край его кровати, по тому, что руки у неё лежали на коленях и не двигались. — Ничего, — сказал он. — Одну ночь можно. Я потерплю. Он терпел до полуночи. Сначала это была просто бессонница — он ворочался, пил воду, снова ложился. Потом начал потеть. Потом стучать зубами, хотя в комнате было не холодно. Мира укрыла его своим одеялом поверх его одеяла и села рядом, держа его руку. Рука была холодная и мокрая. К середине ночи начался кашель. Не сухой — тот, глубокий, который она боялась. Он поднимался из груди толчками и не отпускал, и Алан сидел, согнувшись, и хрипел, и между приступами смотрел на неё с таким лицом, что она отворачивалась. — Ничего, — говорил он в перерывах. — Ничего. Она делала, что могла. Отвар из серебрянки с мёдом — серебрянка расширяет дыхание, это она знала точно. Пар над кипятком. Растирание груди — руки её были горячие после дневной пробы, и он сказал, что так лучше. Потом просто держала — за плечи, за голову, за руки, которые начинали дрожать так, что он не мог держать кружку. Внизу было тихо. Дверь Керна была закрыта. Он спал. Она знала, что он спит, — он всегда спал хорошо. К утру Алан затих. Не заснул — лежал с открытыми глазами, дыша часто и коротко, и смотрел в потолок. Когда она наклонилась к нему, он сказал: — Не надо было. — Что? — Правду. Не надо было ему говорить. Он всё равно знал. — Знаю. — Тогда зачем? Она не ответила. Она не знала, зачем. Ей казалось, что нужно было — что пять лет она не говорила, и однажды нужно было сказать вслух, хоть раз, посмотреть ему в глаза и сказать. Теперь она видела, что из этого получилось: мальчик с серым лицом, который проговорил всю ночь «ничего». Керн спустился на кухню в обычное время. Она слышала, как он ставит чайник. Потом его шаги на лестнице. Он вошёл, посмотрел на Алана, посмотрел на неё, достал из кармана синюю склянку и накапал в ложку. Алан выпил, не глядя ни на кого. — Утреннюю пробу через час, — сказал Керн Мире. — Ты не спала. Это повлияет на пульс, я учту. Он ушёл. Мира сидела на краю кровати. Алан уже спал — ровно, спокойно, как спят после капель. Она смотрела на него, а внутри было что-то новое, чего она не могла назвать. Не злость. Злость у неё была давно, она к ней привыкла, как к горечи по утрам. Не страх — страх был всегда. Это было другое. Как будто в ней до этой ночи была натянута последняя нить — тонкая, невидимая, — которая держала её на месте не страхом и не привычкой, а чем-то вроде надежды: что где-то есть предел, который он не перейдёт. Что есть вещи, которые он не сделает. Что Алан — это Алан, а не инструмент. Сегодня ночью он показал ей, что предела нет. Что Алан — инструмент, и он будет использовать его настолько, насколько понадобится, спокойно, с расчётом, а потом накапает три капли и скажет про пульс. Нить лопнула. Она не почувствовала боли. Только лёгкость — страшную, как в падении. Она встала, накрыла Алана и пошла вниз пить из чашки. Глава 9. Тупик Староста Гуртам принял её на крыльце. Не пригласил внутрь — стоял в дверях, толстый, в добром шерстяном кафтане, и смотрел на неё сверху вниз с выражением человека, которого оторвали от обеда. — Ты керновская, — сказал он. — Что случилось? Мастер заболел? — Нет. Я хотела поговорить. Про него. Гуртам поднял брови. — Про мастера? — Да. Она подготовила слова. Всю дорогу от дома до площади подбирала — короткие, простые, такие, которым можно поверить. Про Алана. Про склянку. Про пробы. Она собиралась сказать их и посмотреть, что будет. — Он… — начала она. — Постой, — сказал Гуртам. — Я знаю, кто ты. Ко мне заходила Линда из отряда Шена. Три дня назад. Плакала. Рассказывала, как ты в лесу подсунула ей ягоды. — Он сложил руки на животе. — Я мастеру Керну сказал: пусть девчонка не ходит по посёлку одна. Он ответил, что ты не опасна, что это горе, что у тебя после родителей… — он покрутил пальцем у виска, — бывает. Я ему верю. Он моего Йохана из горячки вытащил, когда все уже попа звали. Мира стояла. — Так что ты хотела сказать? — спросил староста. — Про мастера? Она смотрела на его сложенные на животе руки — розовые, чистые, с обручальным кольцом, врезавшимся в палец, — и понимала, что слова, которые она подготовила, бесполезны. Не потому, что они плохие. Потому, что здесь их не услышат. Здесь уже всё сказано и решено: есть мастер Керн, который лечит, и есть его сумасшедшая приёмная девчонка, которая травит людей. Она могла бы говорить час. Получилось бы то же самое. — Ничего, — сказала она. — Извините. — Иди домой, — сказал Гуртам почти ласково. — И скажи мастеру, чтоб зашёл — у жены снова поясница. Обоз шёл через Многоцвет раз в две недели — три телеги, озёрная рыба туда, соль и железо обратно. Хозяин обоза, тощий человек с чёрными зубами, слушал её, не переставая перебирать упряжь. — До Сармы? Двое? Одна больная? — Он сплюнул. — Двадцать серебром. Вперёд. — У меня четыре. — Значит, до ближайшей канавы. — Он посмотрел на неё внимательнее. — Ты чья? Керновская? Нет, девка, я с мастером ссориться не буду, он мне зубы лечит. Иди. Она ушла. Она перебирала это по дороге домой — спокойно, как перебирают корни в мешке, откладывая гнилые. Староста — нет. Обоз — нет. Уйти пешком — нет: Алан не пройдёт и версты, а через пять дней лягут оба. Уйти одной — нет, по той же причине. Написать куда-то — куда? В столицу? Кому? Она не знала ни одного имени, кроме Коллегии зельеваров, а Коллегия три года отвечала Керну одно и то же и точно не станет отвечать ей. Оставался яд. Она думала о нём честно, до конца, как думала обо всём последние дни. Керн ест то, что готовит сам. Пьёт то, что наливает сам. Каждый вечер — ложка териака, и Мира не знала, что в нём, но знала, что он делал это пять лет, и она никогда не видела, чтобы его тошнило от чего-то из леса. Можно было положить мокрицу-беляну ему в чайник — но чайник кипятит он и заваривает он, и открывает жестянку с чаем он, и если жестянка окажется не так повёрнута, он заметит, потому что замечает всё. Можно было натереть соком ведьминого зуба ручку двери — но у него нет царапин, он ухаживает за руками лучше, чем она за Аланом. Можно было ждать случая. Случая не было пять лет. Он был зельевар. Пусть неудавшийся, пусть Коллегия писала ему «методы вызывают сомнение», — но он знал яды лучше неё, потому что это он её учил. Пытаться отравить его было как пытаться обыграть в карты человека, который придумал игру. Оставалось одно. Она додумала это до конца уже дома, сидя на своей кровати и глядя на спящего Алана. Слово было простое. Она примерила его — как примеряют чужую одежду, — и оно не подошло, и она всё равно его надела. Убить. Не ядом. Руками. Или тем, что можно взять в руки. Она не была сильной — не так, как Линда или Тулин. Но она знала своё тело: после пяти лет проб она поднимала мешок с корнями, который Гаст поднимал с трудом. Она не уставала на подъёме, когда Ольд останавливался дышать. Порезы заживали за день. Она не знала, что ещё Керн с ней сделал, — но она знала, что она не такая, как другие девчонки её лет. Он сам ей это говорил. Он этим гордился. Нож у неё был. Кухонный, и ещё тот, для трав. Но она думала о ноже и видела: вот она подходит к нему, вот он поворачивается — он всегда чувствовал, когда она входила, — вот смотрит на неё своими спокойными глазами. И она стоит с ножом. И не может. Не потому, что жалко. Потому, что смотрит. Нужно было что-то, что не требует подходить. В лагере у Шена, в дальнем срубе, у левой стены, стояла стойка с оружием. Она видела её один раз, когда заносила туда сумки после болота: два лука, копья, топоры, и на нижней полке — арбалет. Тяжёлый, с воротом, охотничий, на кабана. Гаст сказал тогда, что из него не стреляют — «Тулин с луком быстрее», — и он стоит просто так, с прошлого хозяина. Она думала об арбалете, лёжа в темноте. Каждый седьмой день Керн ходил к старосте — лечить жену. Уходил после полудня, возвращался в сумерках. Дорога от дома старосты к их дому шла краем оврага, за амбарами, где никто не жил, — сто шагов вдоль обрыва, потом поворот, потом улица. Он ходил один. Он не боялся — кого ему бояться в посёлке, где он всех лечит. Она никогда не стреляла из арбалета. Она видела, как заряжают: упереть ногой, крутить ворот, положить болт. Целиться. Она думала, что за десять шагов не промахнётся. Она не знала этого, но думала. А потом — Алан, вещи, лаборатория с записями, ночь. Обоз через шесть дней. Двадцать серебром. У неё четыре и три медяка. План был плохой. Она видела, что он плохой, — дырявый, как решето, с десятком мест, где всё могло сорваться. Керн мог пойти другой дорогой. Арбалет мог не выстрелить. Она могла промахнуться. Кто-то мог увидеть. Даже если бы всё получилось — что дальше? Обоз через шесть дней. Шесть дней в посёлке, где староста лечился у убитого. Шесть дней с Аланом, которому нужны капли, а капли — в лаборатории, где всё подписано почерком, который она умела читать, но не умела понимать. Она видела всё это и не могла остановиться. Как не может остановиться человек, который долго шёл по коридору и упёрся в стену: он не думает, что делать, — он бьёт в стену, потому что больше ничего не осталось. Она искала Зверя. Того, кто приходит, когда закон не доезжает. Три когтя. Стрела в горло. Сказка для трактира, сказал Шен. Он был прав. Никто не пришёл. Если никто не приходит — значит, надо самой. Она лежала и слушала, как дышит Алан после капель — ровно, спокойно, слишком спокойно, — и не чувствовала ничего, кроме той лёгкости, которая появилась после ночи с кашлем. Не страха, не решимости, не злости. Просто пустоты, в которой уже было решено. Через два дня седьмой день. Глава 10. Утро решения Она проснулась без кошмара — впервые за много недель. Просто открыла глаза, и было утро, серое и тихое, и сердце шло ровно, будто ничего не собиралось происходить. Внутри было холодно и ясно. Она лежала и проверяла это — так проверяют лёд, прежде чем ступить, — и лёд держал. Седьмой день. Она встала, оделась. Всё то же: серое, коричневое. Достала из-под кровати холщовую сумку для леса и стала складывать в неё вещи — не травяные мешочки, а другое. Рубаху Алана. Его шерстяные носки. Свою вторую кофту. Бинты. Мешочек с серебрянкой, сушёной, той, что от кашля. Огниво. Нож для трав. Она делала это тихо и быстро, стоя спиной к кровати брата, и не заметила, когда он проснулся. — Что ты делаешь? Она не вздрогнула. Лёд держал. — Собираюсь. — В лес? — Да. — Это не лесная сумка. Ты положила мои носки. Она замолчала с носками в руке. Потом положила их в сумку. — Мира. Она повернулась. Алан сидел на кровати — бледный после ночи, с растрёпанными волосами, — и смотрел на неё так, как смотрел вчера и позавчера, и ещё месяц назад, когда она принесла шишку. Внимательно. Слишком. — Что ты задумала? — Ничего. — Ты врёшь. Ты никогда не умела. У тебя лицо становится как… — он поискал, — как у него. Ровное. У тебя сейчас такое. Это попало. Она почувствовала, как попало — в то место, где лёд был тоньше. Но не треснуло. — Я иду в лагерь к Шену. Нужно приготовить сумки к следующему походу. Потом вернусь. — С моими носками. — Алан. — Нет. — Он спустил ноги с кровати. Ему пришлось держаться за столик. — Нет, ты скажи. Ты идёшь что-то делать. Я вижу. Ты уже неделю такая, с той ночи. Ты не разговариваешь, ты не смотришь на меня, ты собираешь вещи. Что ты собираешься делать? Она молчала. — Это про него? Про Керна? — Не надо. — Ты хочешь его… — он не договорил. Не смог. Он смотрел на неё, и она видела, как он это понимает — не разумом, он давно понял разумом, — а до конца, до дна, так, что становится страшно. — Мира, не надо. Пожалуйста. — Я ничего не… — Не надо ничего страшного. Слышишь? Ничего такого, после чего нельзя обратно. Мы справимся. Я потерплю. Я буду терпеть сколько надо. Я не буду просить капли, я буду… я могу без них, ты видела, я одну ночь смог, смогу и две… — Ты не смог, — сказала она. Он замолчал. — Ты не смог, Алан. Ты всю ночь говорил «ничего», а я держала тебя за голову, чтобы ты не разбил её о стену. Не говори мне, что ты потерпишь. Не говори мне, что ты можешь без. Ты не можешь. Он сделал так, что ты не можешь. Это не твоя вина. Но не говори. Она сказала это тихо, но он отступил на шаг, как от удара, и сел на кровать. — Тогда я не хочу, — сказал он. — Что? — Чтобы ты. Ради меня. Я не хочу, чтоб ты что-то сделала ради меня и потом… — Он поднял на неё глаза, и они были мокрые. — Я не хочу быть тем, из-за чего ты станешь такой, как он. Пусть лучше капли. Пусть лучше я. Она стояла с сумкой в руках и смотрела на брата. Она думала когда-то, что он не понимает. Что ему четырнадцать, что он читает свой травник, спит после капель и не видит, что вокруг. Она ошибалась. Он видел всё. Он просто не мог ничего сделать, и знал это, и потому молчал — как молчала она пять лет, — и это молчание было не глупостью, а той же самой выносливостью, только без проб. Он был её брат. Он был такой же. И он был прав. Она это знала. Если она пойдёт и сделает то, что собирается, — что-то в ней не вернётся. Она видела это в себе после Гряды, маленькое и злое, и оно с тех пор росло. Если она сделает то, что собирается, оно займёт всё место. Но если она не пойдёт… Она думала это долю секунды — и лёд треснул. Не сломался. Только треснул, тонко, с тем звуком, который слышат, когда наступают. И она поняла с абсолютной ясностью: если она сейчас сядет рядом с ним, если поговорит ещё минуту, если позволит себе подумать «а вдруг», — она не сдвинется. Никогда. Она будет сидеть здесь до тех пор, пока он не перестанет спускаться на кухню, а потом вставать, а потом дышать. И каждый день это будет норма. Нельзя было останавливаться. Она знала это про себя так же точно, как про серебрянку: если остановится — не пойдёт снова. — Всё будет хорошо, — сказала она. — Мира… — Я обещаю. Всё будет хорошо. Я вернусь к вечеру. Ты поешь — на кухне хлеб и сыр, я поставила на верхнюю полку. Керн уйдёт к старосте после полудня. Не спускайся, пока он дома. Отдыхай. — Ты не слышишь меня. — Слышу. Она подошла и обняла его. Он был тонкий, горячий и сжал её так, как не сжимал с детства — обеими руками, до боли, зарывшись лицом в её плечо. — Не делай ничего страшного, — сказал он в кофту. — Всё будет хорошо, — повторила она. Она держала его, пока он не разжал руки. Потом отстранила, поцеловала в лоб — горячий, с испариной, — взяла сумку и вышла, не оборачиваясь, потому что если бы обернулась, увидела бы его лицо, и лёд не выдержал бы. На лестнице она наступила на седьмую ступеньку, в середину. Ступенька скрипнула. Ей было всё равно. Керн сидел на кухне и пил чай. Он поднял глаза, увидел сумку, и что-то в его лице шевельнулось — интерес. — В лагерь? Сегодня без похода. — Шен просил разобрать сумки для следующего. Прошлый раз мешочки отсырели. — Понятно. — Он отпил. — Вернёшься к вечерней пробе. — Да. — Мира. Она остановилась в дверях, не оборачиваясь. — Ты сегодня какая-то другая. Спокойная. Мне это нравится. Это значит, что ты начала понимать. Она вышла. На улице было холодно — по-настоящему холодно, впервые за осень, — и на лужах у колодца лежала тонкая корка льда. Небо было низкое, серое, без ветра. Она шла к западной стене мимо домов, где люди топили печи и пахло дымом и хлебом, и никто не смотрел на неё, потому что смотреть на керновскую девчонку было незачем. Она думала о том, что ей нужно не забыть: ворот крутить до щелчка. Болт ложится в паз. Целиться ниже, чем кажется, — Гаст говорил, что арбалет бьёт выше. Десять шагов. Овраг. Сумерки. Она думала об этом ровно и по порядку, как о списке трав. Так было легче. Она не думала об Алане. Она несла его носки в сумке и не думала о нём — это было единственное, чего она себе не могла позволить. Она вырезала его из головы, как вырезают гнилое из корня, аккуратно, до чистого, и шла дальше. Это было самое страшное из того, что она сделала за этот день. Она поняла это только много позже. Глава 11. Кража В лагере было пусто и тихо. Ольд сидел у костра и чинил сапог. Гаст спал под навесом, укрывшись попоной, — ночью он стоял в дозоре у лошадей. Линды не было. Тулина не было. Шена не было — она обошла глазами лагерь дважды, чтобы убедиться. — Сумки, — сказала она Ольду. — Шен просил перебрать. Ольд посмотрел на неё поверх сапога, кивнул на ближний сруб. — Там. Не шуми, парень спит. Она вошла в сруб и стала работать. Сумки лежали в углу — походные мешки отряда, отсыревшие после болота. Она вытряхивала их, выворачивала, развешивала на верёвке под потолком. Раскладывала мешочки для трав — свои, льняные, — сушить у окна. Делала это медленно, тщательно, с тем вниманием, с каким делала всё в лесу, потому что руки должны были быть заняты, а голова — пуста. Она ждала. Дальний сруб стоял шагов в двадцати, за кострищем. Дверь была не заперта — здесь ничего не запирали, потому что в лагерь к Шену никто не заходил без дела. Из ближнего сруба, из-за косяка, она видела его дверь и видела Ольда, который сидел к ней боком и чинил сапог. Она ждала долго. Ольд закончил сапог, надел, походил, проверяя. Подбросил дров. Потом взял ведро и пошёл к колодцу — за пустырь, к берёзам, где стоял общий колодец западной стены. Она смотрела ему в спину, пока он не скрылся за срубом. Гаст спал. Она вышла. Двадцать шагов. Она шла не быстро и не медленно, как ходила бы по делу, — так, чтобы если кто-то вдруг посмотрел, он увидел бы девчонку, идущую за чем-то. Дверь дальнего сруба открылась без звука. Внутри было темно, пахло железом, кожей и смазкой. Стойка была у левой стены. Арбалет лежал на нижней полке. Тяжёлый — тяжелее, чем она думала, — с толстым деревянным ложем и стальной дугой. Рядом, в кожаном чехле, стояли болты: короткие, толстые, с четырёхгранными наконечниками. Она взяла арбалет обеими руками, потом три болта, сунула их за пояс под кофту. Она стояла с арбалетом в руках и думала, как его нести. В сумке он не помещался. Под кофтой — нет. Завернуть в мешок… — Положи. Она не обернулась. Она стояла спиной к двери, с арбалетом в руках, и знала этот голос, и знала, что он стоит в проёме, и знала, что он стоял там, наверное, всё это время, — что дальний сруб не был пустым, что он был внутри, в темноте, у другой стены, и смотрел, как она входит. — Положи, Мира. Она положила арбалет на полку. Медленно. Руки не дрожали, и она этому удивилась — где-то очень далеко, сквозь лёд. Потом обернулась. Шен стоял в дверях. Не загораживал — просто стоял, привалившись плечом к косяку, так же, как Керн стоял в то первое утро. Только руки у него были опущены и лицо было другое. Не мягкое. Не любопытное. Просто спокойное, как всегда. — Болты тоже, — сказал он. Она вытащила из-за пояса три болта и положила рядом. — Зачем? Она молчала. — Ты не умеешь стрелять. Ты не удержишь его на вытянутых руках дольше минуты. Ты никогда не заряжала арбалет с воротом — на это нужно время, а у тебя его не будет. Ты собиралась стрелять в него? Она молчала. — В Керна. Она подняла глаза. Она знала, что это уже не ключицы — это лицо, — и не стала опускать. — Да, — сказала она. — Где? — У оврага. Он ходит там в сумерках, от старосты. — Сегодня? — Да. — И потом? — Потом Алан. Обоз через шесть дней. — У тебя есть двадцать серебром? — Нет. Шен смотрел на неё. Она смотрела на него. Между ними было три шага и полка с оружием. — Это плохой план, — сказал он. — Я знаю. — Ты промахнёшься. Или попадёшь ему в плечо. Или тебя увидят. Или он пойдёт другой дорогой. Ты это знаешь. — Я знаю. — Тогда зачем? И тут она сорвалась. Это произошло не сразу. Сначала она стояла, и лёд держал, и она думала, что ответит спокойно — «потому что больше нечего», — как отвечала на всё эти дни. Но она открыла рот, и вместо этого вышло что-то другое, и она не успела остановить. — Потому что больше некого! — Голос был чужой, высокий, она его не узнала. — Потому что нет никого! Понимаете? Я искала! Я месяц ходила по рынку, я спрашивала у глухой старухи, у пьяного старика, у мясника, я пошла в трактир, куда мне нельзя, я спрашивала у вас! Про Зверя! Про этих, с когтями, которые приходят, когда закон не доезжает! И что? Сказка для трактира. Марга глухая. Мисаил пьёт. Никого нет! Никто не придёт! Она уже не стояла на месте — она шагнула к нему, и ещё, и остановилась в шаге, потому что дальше был он. — Вы знаете, что он делает? Вы знаете? Пять лет! Он поит меня из чашки утром и вечером и записывает пульс! Он записал четыре книжки! Я — его книжка! Я не могу смотреть людям в глаза, потому что он приучил меня смотреть в ключицы! Я стригу волосы кухонными ножницами и сжигаю их в печи, потому что он не хочет, чтоб что-то моё оставалось там, где он не видит! Я ем сизуху горстями и мне ничего, вы это видели, вы видели — это он! Он сделал меня такой! Он гордится! Шен не двигался. — А Алан! — Голос сломался, она проглотила и продолжила. — Ему четырнадцать. Он читает один травник целый год, потому что другой книги нет. Он весит как… как собака. Керн даёт ему дурман в синей склянке, каждый день чуть больше, и он не встаёт уже, он спускается на кухню раз в два дня, держась за стену. И когда я сказала Керну в лицо, что знаю, — он забрал склянку на ночь. Просто забрал. И я всю ночь держала брата за голову, чтоб он не разбил её о стену, а Керн спал! Он спал! А утром накапал три капли и сказал, что учтёт мой пульс! Она стояла и кричала на него, и слёзы текли, и она не вытирала их, потому что руки были заняты — она сжимала кулаки так, что ногти впивались в ладони. — Я пошла к старосте. Староста лечится у него от подагры. Я пошла к обозу — двадцать серебром. Я думала про яд — он зельевар, он пьёт териак, он ест только своё, он учил меня ядам, я не могу его отравить, это как… как обыграть человека, который придумал игру! Я думала про нож. Я не могу с ножом. Он смотрит. Он всегда смотрит, и я не могу… Она задохнулась. — Поэтому арбалет. Поэтому овраг. Поэтому плохой план. Потому что у меня нет хорошего! Потому что все, к кому я могла пойти, либо его, либо не верят, либо их нет! Зверя нет. Закона нет. Есть я. И я решила, что сделаю сама. Пусть плохо. Пусть промахнусь. Пусть меня поймают. Мне уже… мне всё равно. Понимаете? Мне уже всё равно! Она кричала это ему в лицо — в лицо, не в ключицы, — и он стоял и слушал. Не перебивал. Не двигался. Не говорил «тихо», «успокойся», «я понимаю». Не отводил глаз, не хмурился, не кивал. Просто стоял в дверях и слушал, и его лицо не менялось — но не так, как у Керна, не как маска. Иначе. Как земля не меняется, когда на неё падает дождь. Она принимает его. Мира замолчала, потому что кончились слова. Не потому, что закончила. Просто больше не было — она вылила всё, до дна, то, что копилось пять лет и ни разу не было сказано вслух ни одному человеку, кроме брата, и брату — не всё. Она стояла и дышала, и тишина в срубе была огромная. И в этой тишине она услышала себя. Всё, что она сказала. Каждое слово. Он теперь знал всё — каждую чашку, каждую книжку, каждую ночь. Не потому, что догадался, — потому что она сама, своим ртом, вложила это ему в руки. Человеку, которому платит Керн. Человеку, который не вмешивается. Она стояла перед ним, как стояла перед Керном в то утро, без одежды, без кожи, только хуже — потому что перед Керном она хотя бы молчала. Шен открыл рот, чтобы что-то сказать. Она не дала. Она шагнула мимо него — он не остановил, не поднял руки, только чуть повернулся, пропуская, — и вышла из сруба, и пошла через лагерь, мимо потухающего костра, мимо спящего Гаста, мимо Ольда, который возвращался с ведром и остановился, глядя на неё, — и потом побежала. Глава 12. План Б Она бежала до самого дома и остановилась только у двери, потому что нужно было дышать. Дом стоял тихий. Окна завешены, как всегда. Она стояла на крыльце, держась за перила, и слушала — внутри было пусто. Керн ушёл к старосте. Полдень уже прошёл. Она не знала, сколько времени: час, два. У неё было до сумерек. Не арбалет — значит, ноги. Она думала это на бегу, и мысль была простая и ясная, как всё, что она думала сегодня. Он ушёл. Дом пустой. Алан наверху. Взять его, взять склянку, взять то, что можно унести, — и идти. Не к обозу, не к воротам. К западной стене, где за старой мельницей в частоколе была щель — Гаст говорил, что через неё ходят к ручью, чтоб не обходить. Потом лес. Потом… она не знала, что потом. Она знала, что нельзя оставаться. Через час, через два Шен придёт к Керну или Керн — к Шену, и всё, что она сказала в срубе, станет известно, и тогда синяя склянка исчезнет уже не на ночь. Она вошла. Дверь в лабораторию была заперта — он всегда запирал, уходя. Она подёргала ручку, потом ударила плечом — раз, другой. Дверь была дубовая, на железных петлях. Она отступила. Там были его записи, четыре коричневые книжки, состав капель, всё. Она не могла туда попасть, и времени не было. Кухня. Хлеб, сыр с верхней полки, вяленое мясо из кладовки — всё в сумку. Фляга. Соль. Она двигалась быстро, не думая, руками. Наверх. Алан сидел на кровати одетый. Она увидела это и остановилась в дверях. Он был одет — в рубаху, штаны, шерстяную кофту, — и сапоги стояли рядом, и на коленях у него лежал травник с оторванной обложкой. — Ты вернулась, — сказал он. — Одевайся. Ты уже… хорошо. Сапоги. — Что случилось? — Ничего не получилось. Мы уходим. Он не спросил куда. Он посмотрел на неё — на её лицо, наверное, мокрое, она не вытирала, — и стал натягивать сапоги. Руки у него дрожали, и он не мог справиться с левым. Она встала на колени и натянула сама. Синяя склянка стояла на столике за кружкой. На четверть. Она взяла её, завернула в носок и положила в сумку, в самую середину, между хлебом и кофтой. Тёмную склянку — тоже. Три-четыре дня. Потом она будет думать. — Травник, — сказал Алан. — Он тяжёлый. — Он мой. Она посмотрела на него и сунула книгу в сумку. Одеяло — свернуть, перевязать бинтом. Второе одеяло — ему на плечи, поверх кофты. Шишка лежала на его подушке; он взял её сам и положил в карман. — Идти можешь? — Могу. — Держись за меня. Они спустились. На седьмой ступеньке он оступился, и она подхватила его под мышки и почти снесла вниз. Внизу он стоял, держась за стену, и дышал, и она видела, что до мельницы — полверсты — они будут идти час. Если он не сядет. — Я могу, — сказал он. Они вышли с заднего двора, через калитку в огород, потом через чужой огород, потом по тропе между заборами, где не было окон. Небо было низкое, серое, и от земли тянуло холодом, и дым из труб стелился, не поднимаясь. Никого. Люди сидели дома — в такую погоду на улицу выходят только по делу. Алан шёл, держась за её плечо. Первые сто шагов — хорошо. Потом медленнее. Потом она обхватила его за пояс, и он повис на ней, и она несла его почти целиком, и это было нетрудно — он весил как мешок с корнями, — трудно было идти так, чтобы это не выглядело, как будто она несёт больного. За амбарами тропа пошла к оврагу. Мира отвела глаза от обрыва. Там, у поворота, она должна была стоять с арбалетом. Не стояла. Она не думала об этом — нельзя было. Старая мельница стояла на краю оврага, чёрная, с провалившейся крышей и колесом, застывшим в сухом русле. За ней частокол шёл вниз, к ручью, и в нём, между двумя брёвнами, была щель — Мира увидела её издалека, серую полосу света. Пятьдесят шагов. — Всё, — сказал Алан. — Я сяду. На минуту. — Нельзя. — Одну… — Алан. Он замолчал и пошёл. Тридцать шагов. Двадцать. — Далеко собралась? Мира остановилась. Линда стояла у мельницы, в тени под колесом, и Мира не увидела её раньше только потому, что не смотрела туда — смотрела на щель. Линда стояла, скрестив руки, — в кожаной куртке, без лука, с ножом на бедре, — и лицо у неё было серое, ещё не отошедшее после сизухи, и глаза блестели. — Я видела, как ты бежала из лагеря, — сказала Линда. — Красная, мокрая. Ольд сказал, что ты была у Шена. Я подумала: что-то не так. Пошла за тобой. Стояла у вашего дома. Ты вышла через огород с братом и с мешком. — Она сделала шаг вперёд. — Далеко собралась, собачка? — Уйди с дороги. — Нет. Линда сделала ещё шаг. Мира опустила Алана на землю — он сел, привалившись к стене мельницы, и смотрел на них снизу, — и выпрямилась. — Ты понимаешь, что ты делаешь? — сказала Линда. Голос у неё был тихий, почти удивлённый. — Ты понимаешь, кто он? Он взял вас с улицы. Сирот. Он кормил вас пять лет, лечил твоего брата, учил тебя всему, что ты умеешь, — и ты бежишь. Как воровка. С его лекарством в мешке. — Уйди. — Он говорил мне, что ты такая. Что ты не умеешь быть благодарной. Я не верила. Я думала, он преувеличивает, я думала — ну девчонка, ну характер. — Она покачала головой. — Я отведу тебя обратно. Обоих. Он простит. Он всегда прощает, это его беда. — Он не прощает, — сказала Мира. — Он записывает. Линда бросилась. Мира не успела понять, как. Только что Линда стояла в трёх шагах — и вот она уже рядом, и рука её вцепилась Мире в кофту у горла, и другая — в волосы, короткие, не за что взяться, — и Мира ударила её в живот, куда пришлось, и попала, и Линда выдохнула, но не отпустила. Они упали. Мира была сильнее. Она знала это и почувствовала сразу — когда схватила Линду за запястье и сжала, и увидела, как та поморщилась; когда ударила, и удар был тяжёлый, не девчоночий. Пять лет проб. Но Линда была быстрее. Она была разведчица, охотница, она дралась не первый раз — она вывернула руку так, что Мира разжала пальцы, и ударила коленом, и перекатилась, и оказалась сверху, и Мира сбросила её, но Линда уже снова была на ногах, а Мира ещё вставала. Это длилось недолго. Минуту, может, две. Мира дралась, как дерутся звери, — всем телом, не думая, вцепляясь во что попадётся, — и один раз ей удалось швырнуть Линду о стену мельницы так, что посыпалась труха. Но Линда знала, куда бить. Она била в те места, о которых Мира не знала: под колено, в основание шеи, в локоть так, что рука повисла. И когда Мира упала на четвереньки, Линда навалилась сверху, придавила коленом спину, схватила за стриженые волосы, дёрнула голову назад — и Мира почувствовала холод у горла. Нож. — Всё, — сказала Линда. Она дышала тяжело. — Всё, собачка. Хватит. Мира лежала лицом в мёрзлой земле. Колено давило на позвоночник. Лезвие лежало на коже плоско — не режущей кромкой, — но она чувствовала его всей шеей. — Мира! — Алан. Она услышала, как он поднимается — скребёт по стене мельницы, — и потом что-то мелкое ударило Линду в плечо и отскочило. Камень. Он бросил камень. — Отпусти её! Отпусти! Он бросил ещё один и попал Линде в щёку. Она повернула голову и ударила его — наотмашь, свободной рукой, не глядя, — и Мира услышала, как он упал. — Не трогай его! — Голос выдрался из неё, как из-под земли. — Не трогай… — Лежи. Колено надавило сильнее. Лезвие сдвинулось — на волос. — Мы сейчас встанем, — сказала Линда, — и пойдём к нему. Ты, я и он. И ты будешь идти тихо, потому что если нет — я не знаю, что сделаю. Я тебе честно говорю. После Гряды я не знаю. Ты понимаешь? Мира понимала. Она лежала лицом в землю и смотрела на серую щель в частоколе в двадцати шагах, и думала о том, что Алан лежит где-то слева и не встаёт, и что она не слышит его дыхания, и что сейчас они пойдут обратно к дому с завешенными окнами, и Керн вернётся в сумерках и посмотрит на них своими спокойными глазами. Она думала, что это конец. Не как метафору. Как факт. Она сделала всё, что могла, и этого не хватило, и теперь всё будет как раньше, только хуже, потому что теперь он знает, что она может. Она закрыла глаза. И услышала тетиву. Глава 13. Стрела Звук был короткий — как если отпустить натянутую нитку. Потом другой, глухой, совсем рядом. Колено на спине исчезло. Нож соскользнул с шеи и ударился о землю плоско, звякнув. Что-то тяжёлое навалилось Мире на ноги и сползло вбок. Она лежала. Секунду, две. Потом перевернулась. Линда лежала на боку, лицом к мельнице. Из спины, чуть ниже левой лопатки, торчала стрела — тонкая, с серым оперением, вошедшая по самые перья. Линда не двигалась. Одна рука лежала под щекой, как у спящей. Глаза были открыты и смотрели на колесо мельницы, застывшее в сухом русле. Мира подняла голову. Шен стоял в десяти шагах, на тропе, у амбаров. Без плаща, в одной куртке, с опущенными руками. За его спиной, на полшага сзади, стоял Тулин с луком, и тетива ещё подрагивала. Тулин уже клал на неё вторую стрелу — не спеша, по привычке, — и смотрел не на Линду, а на пустырь, на частокол, на щель. На то, откуда мог кто-то прийти. Никто не шёл. Шен подошёл. Не быстро. Присел рядом с Линдой, положил два пальца ей на шею, подержал. Потом протянул руку и закрыл ей глаза — коротким, точным движением, как закрывают дверь. Постоял так, на корточках, глядя на неё. Потом встал и повернулся к Мире. Он ничего не сказал. Он протянул ей руку, и она смотрела на эту руку — широкую, с мозолями от рукояти, с чистыми ногтями, — и не сразу поняла, что нужно за неё взяться. Потом взялась. Он поднял её одним движением, и она стояла, и ноги держали, и это было странно. — Алан, — сказала она. Голос был хриплый, чужой. — Тулин. Тулин уже был там. Он стоял на коленях у стены мельницы, где лежал Алан, и держал его голову. Алан лежал с закрытыми глазами, и на скуле у него наливался красно-синий след от руки Линды, и Мира не видела, дышит ли он. Она шагнула, и ноги подогнулись, и Шен подхватил её под локоть. — Дышит, — сказал Тулин, не поднимая головы. — Сильно ударила. Очнётся. Она опустилась на землю рядом с братом. Взяла его руку. Холодная, тонкая. Пульс — есть. Быстрый, слабый, но есть. Она держала эту руку и смотрела на его лицо и не могла думать больше ни о чём. Над ней Шен что-то сказал Тулину. Она не слышала слов — только голос, тихий, ровный. Потом Тулин поднялся. Она подняла глаза. Шен стоял к ней спиной и смотрел на Тулина. Тулин смотрел на него. Это длилось мгновение — они не говорили, — но Мира увидела, как Шен коротко двинул подбородком в сторону посёлка, в сторону дома с завешенными окнами, и как Тулин кивнул. Один раз. Так кивают, когда получают то, чего давно ждали. Тулин перекинул лук через плечо, повернулся и пошёл. Не к щели в частоколе — обратно, вдоль оврага, к амбарам, к улице. Ровным шагом, не оглядываясь. Через двадцать шагов он свернул за угол амбара и исчез. Мира поняла. Она поняла это сразу и целиком — не догадалась, а увидела, как видят упавшее дерево: вот оно стояло, вот лежит. Тулин шёл к Керну. Керн вернётся от старосты в сумерках, краем оврага, как всегда, или уже вернулся и сидит в лаборатории с чашкой для вечерней пробы. Тулин войдёт. Или дождётся у оврага. И потом Керна не будет. Она должна была что-то почувствовать. Она ждала — как ждут боли после удара, зная, что придёт. Ужас, или радость, или желание крикнуть «стой». Она искала это в себе и находила только руку Алана в своей руке и очень большую усталость. Она не сказала ничего. Она не встала. Она сидела и смотрела на угол амбара, за которым исчез Тулин, и не могла ни остановить, ни возразить, ни хотя бы подумать об этом словами. У неё не осталось ничего — ни сил, ни слов, ни права. Она отдала всё в срубе. Теперь просто нужно было позволить. Шен опустился на колено рядом с ней. — Вставай, — сказал он негромко. — Надо идти. — Куда? — Отсюда. Она посмотрела на него. Он был близко — она видела мелкие морщинки у глаз, седой волос в рыжей щетине, царапину на скуле, старую. Он смотрел на неё так же, как всегда. Ничего не изменилось. Только что он закрыл глаза женщине, которая три года ходила в его отряде, и отправил человека убивать другого человека, и лицо у него было то же самое. — Вы… — начала она и не знала, что дальше. — Потом, — сказал он. Он наклонился, поднял Алана — легко, как поднимают ребёнка, одной рукой под колени, другой под спину, — и Алан повис у него на руках, голова запрокинулась. Шен поправил её плечом. Потом посмотрел на Миру. — Сумку. Она взяла сумку. Она лежала в двух шагах, там, где Мира её бросила, когда Линда прыгнула; из горловины торчал угол травника. Мира закинула её на плечо. Потом посмотрела на Линду. — Она… — Ольд заберёт, — сказал Шен. — К ночи. — Она была ваша. Он помолчал. — Была. Больше он ничего не сказал. Он пошёл к щели в частоколе с Аланом на руках, и она пошла за ним — так, как ходила в лесу за Тулином, — не отставая и не обгоняя. Щель была узкая. Шен протиснулся боком, прижав Алана к груди, и она услышала, как трещит его куртка о бревно. Она пролезла следом. За частоколом склон уходил к ручью — не Гнилому, другому, чистому, который бежал под стеной. Шен спустился, перешёл вброд, не замедляясь, вода по колено. Она вошла в воду. Холод ударил в ноги, как лезвие, и это было первое, что она почувствовала по-настоящему за весь день. На другом берегу начинался лес. Они шли долго. Небо темнело — медленно, как всегда осенью, без заката, просто серое становилось темнее. Шен нёс Алана и не останавливался, и Мира шла за ним и смотрела ему в спину, в куртку с тёмным мокрым пятном на плече, где лежала голова брата. Она не спрашивала, куда. Она не спрашивала ничего. Внутри было пусто — не той пустотой, что утром, холодной и ясной, а другой: как в комнате, из которой вынесли мебель. Один раз Алан очнулся. Она услышала, как он завозился, как Шен сказал ему что-то тихо. Она подошла ближе. — Мира? — Здесь. — Кто это? — Он смотрел снизу вверх на лицо Шена, мутно, не понимая. — Шен. Алан подумал. — Хорошо, — сказал он и снова закрыл глаза. Тулин догнал их в полной темноте. Мира не услышала его — просто в какой-то момент рядом с Шеном шёл второй человек, и она поняла, что он здесь уже давно. Он шёл, как всегда, чуть позади, с луком за плечом, и в руках у него был свёрток. Он молчал. Шен не спросил его ни о чём. Через сотню шагов Тулин отстал, поравнялся с Мирой и, не глядя, протянул ей свёрток. Она взяла. Он был тяжёлый, завёрнутый в тряпку. Она развернула край на ходу и в темноте нащупала пальцами: кожаные переплёты. Четыре. Коричневые. Она знала их наизусть — на ощупь, по запаху, по тому, как загнуты углы. Внизу свёртка звякнуло стекло — маленькие склянки, много, плотно уложенные. — Записи, — сказал Тулин. — Тебе нужнее. Это были первые слова, которые он сказал ей за месяц, не считая «левее». Она хотела спросить. Она открыла рот — и не спросила. Она поняла, что не хочет знать, как. Быстро или нет. Смотрел ли он. Сказал ли что-то. Она не хотела носить это в себе, и Тулин, кажется, понял это раньше неё — потому что ушёл вперёд, к Шену, не дожидаясь вопроса. Она шла и держала свёрток обеими руками, прижимая к груди, как держала бы ребёнка. Четыре книжки. Всё, что он записывал пять лет. Пульс, температура, дозы. Состав капель. Как снимать с дурмана — если он это записывал; она не знала. Всё, что было ей нужно и чего у неё никогда не было, — теперь лежало у неё на груди, тяжёлое и тёплое от чужих рук. Ей дали это чужими руками. Она хотела сама — и не смогла. Она хотела Зверя — и никого не нашла. Она хотела, чтобы всё было иначе, — чтобы она сама, своим решением, своей ценой, — а получилось так: стрела, кивок, свёрток в темноте. Именно так, как она не хотела. И именно так, как было нужно, — потому что она шла по лесу с братом, живая, и никто не ждал её дома с чашкой. Она думала об этом и не могла понять, что чувствует. Облегчение и ужас были одинакового размера и стояли рядом, не смешиваясь, как масло и вода. Она несла их обоих и шла за Шеном в темноту, и лес принимал их, как принимал всегда, — тихо, не спрашивая, кто они и что сделали. Глава 14. Зверь Избушка стояла в распадке между двумя холмами, в часе ходьбы от ручья, и Мира не увидела бы её, если бы Шен не остановился. Низкая, вросшая в склон, с крышей, заросшей мхом так, что казалась просто частью холма. Охотничья. Такие ставили на дальних тропах, чтоб переждать ночь, — одна комната, очаг, нары. Внутри было сухо и пахло старым дымом. Тулин развёл огонь так быстро, будто дрова ждали именно его. Потом вышел и не вернулся — Мира поняла, что он будет стоять снаружи всю ночь, как стоял в лесу у костра, и ей от этого стало спокойнее, чем должно было. Алана положили на нары, ближние к очагу. Он проснулся, когда его укладывали, посмотрел на огонь, на Миру, на низкий потолок. — Где мы? — Далеко. — Он… — Его нет. Спи. Алан подумал над этим. Потом сунул руку в карман, нашёл шишку, сжал в кулаке и закрыл глаза. Он заснул почти сразу — не тем сном после капель, а обычным, тяжёлым, с приоткрытым ртом. Мира сидела рядом и слушала, как он дышит, пока не убедилась, что дыхание ровное. Потом достала из сумки синюю склянку и поставила у его головы. Не для него — для себя. Чтоб видеть. Шен сидел с другой стороны очага и подкладывал дрова. Она развернула свёрток. Четыре книжки лежали одна на другой; ниже, в тряпке, — склянки, штук двадцать, плотно уложенные, все подписанные его почерком. Она взяла верхнюю книжку, открыла на середине. Знакомый убористый почерк, даты, столбики цифр. Её пульс. Её температура. Её. Она перелистнула. Нашла Алана — не сразу, страниц через тридцать, — и стала читать. Даты. Капли. Вес — он взвешивал его, она не знала, — и рядом с каждым весом доза. Пометки: «кашель ночью, увеличить», «спит хорошо», «попытка снижения — не его, её — судороги на пятый день, вернуть». Она читала это медленно, и руки не дрожали, и это её уже не удивляло. — Здесь всё, — сказала она. Шен поднял голову. — Всё, что он делал. Каждая доза. Я могу это прочитать обратно. Если он поднимал по капле в четыре дня — можно спускать по капле в восемь. Или в десять. Я не знаю точно. Но здесь есть с чего начать. — Она закрыла книжку. — Я разберусь. — Разберёшься, — сказал Шен. Не вопросом. Она сидела и смотрела на огонь. Шен стянул куртку — мокрую на плече, там, где лежала голова Алана, — и повесил на колышек у очага. Потом рубаху, через голову, и остался в нижней, льняной, без рукавов, и повесил верхнюю рядом с курткой. Он делал это так, как делают привычное, не думая, — но она видела, что он остановился на мгновение, прежде чем стянуть рубаху. Совсем на мгновение. Как останавливаются перед порогом. Потом сел обратно, боком к огню, и стал смотреть в него, а она смотрела на его плечо. Левое. Чуть ниже сустава. Старое клеймо, тёмное, вросшее в кожу так, что стало почти её частью. Круг. Внутри круга — три косые черты, и поверх первой из них шёл другой шрам, кривой, бугристый, от ожога, — как будто кто-то начал стирать и не закончил. Три когтя. Она смотрела на это долго. Огонь потрескивал, и Алан дышал, и снаружи не было ни звука — Тулин умел стоять так, что его не было. Она смотрела и ждала, что сейчас что-то произойдёт — внутри, — ярость, или обида, или что-то, чему она не знала названия. Она столько искала. Марга, Мисаил, мясник, трактир, в который нельзя. Она спрашивала его самого, сидя в трёх шагах, и он точил нож и говорил ей про сказку для трактира, и нож не остановился. Ни на мгновение. Она ждала — и не пришло ничего. Только усталость и странная, тихая ясность: ну конечно. — Вы не сказали, — произнесла она. Он не повернул головы. — Нет. — Я спрашивала. — Спрашивала. — Вы сказали — сказка для трактира. — Сказал. Он подкинул полено. Огонь взялся за него не сразу. — Расскажите, — сказала она. Он молчал долго. Она думала, что он не будет, — что сейчас встанет, накинет куртку и выйдет к Тулину, и утром всё будет как в лесу: он впереди, она за спиной, два слова в день. Она бы поняла. Она бы даже не обиделась. Она умела не спрашивать. — Был отряд, — сказал Шен. — Семь лет назад, когда здесь всё разваливалось. Сначала мы отбивали хлеб у сборщиков. Потом людей. Потом — стали решать, кого отбивать, а кого… нет. Кто заслужил. Мы были правы, почти всегда. Нам так казалось. Он говорил ровно, глядя в огонь, короткими фразами, как отчитывался. — Три года назад нам показали письмо с печатью. Сказали: наместник едет вешать деревни. Мы поверили — мы видели такие письма. Тулин стоял в лесу у дороги. Одна стрела. — Он помолчал. — Потом мы открыли сумку. Наместник ехал арестовывать барона, который нам это письмо и подсунул. Он писал в столицу — не присылайте солдат, я сам, без крови. Мира сидела очень тихо. — Я распустил отряд той же ночью. Дал слово. Не судить. Не вмешиваться. Не выбирать, кому жить. Никогда. — Он посмотрел на своё плечо, будто впервые. — Хотел выжечь. Не стал. Пусть напоминает. — Три года. — Три года. — А сегодня… — Сегодня я нарушил слово. Он сказал это просто. Не как признание, не как оправдание. Как называют вещь по имени. Она смотрела на него — на его лицо, освещённое сбоку, на седой волос в щетине, на руки, лежащие на коленях, — и пыталась соединить: этого человека, который месяц ходил впереди неё в лесу и кормил кашей, — и того, кто стоял в трактире с ножом в углях. Стрелу в горло за шестьдесят шагов. Сборщика на воротах в Ольшанке. Три когтя, о которых шептались на рынке. Он был всем этим. И он же был тем, кто набросил на неё плащ под елью и не вернулся за ним. — Почему? — спросила она. Он не ответил. — Вы три года не вмешивались. Я видела. Вы поправляли Линду и всё. Вы знали про Сарму, про Керна, вы слышали, что я спрашиваю на рынке, вы знали, зачем, — и ничего. Месяц. Почему сегодня? Шен долго смотрел в огонь. — Ты сказала: никто не придёт, — произнёс он наконец. Она ждала продолжения. Продолжения не было. Он сказал это и замолчал, и она поняла, что это весь ответ — что больше он не скажет, потому что больше не умеет или потому что больше нечего. Но она смотрела на него и видела ответ и без слов: в том, как он сидел здесь, а не в лагере. В том, что Линда лежала у мельницы с его стрелой в спине, и он закрыл ей глаза. В том, что три года он держал слово и нарушил его за одно утро, стоя в тёмном срубе, слушая, как девчонка кричит ему в лицо про чашку и ключицы. Он пришёл. Тот, кого она искала, кто приходит, когда закон не доезжает. Только не так, как в сказке для трактира — не из ночи, на лошади, с когтями на плече. Он пришёл в лес с котелком, и месяц молчал, и не хотел приходить. И всё-таки. — Что теперь? — спросила она. — Утром — дальше. На север есть место. Не такое. — Он кивнул на стены избушки. — Дом. Там перезимуете. Ольд с Гастом останутся в Многоцвете, скажут, что отряд разошёлся из-за ссоры. Про Линду… — он помолчал, — про Линду и Керна пусть говорят, что хотят. Староста поищет неделю и перестанет. Здесь всегда так. — А вы? — Я довезу. — А потом? Он не ответил. Она не стала настаивать. Она умела не спрашивать — но сейчас ей показалось, что это не то умение, что раньше. Раньше она не спрашивала, потому что боялась ответа. Сейчас — потому что его не было ещё и у него. Она снова открыла книжку. Нашла страницу с Аланом, с последней дозой. Провела пальцем по столбику цифр. Она думала о том, что завтра утром даст ему две капли, а не три. Что он это заметит. Что будет тяжело — не так, как в ту ночь, но тяжело, — и что это будет её решение, её счёт, её ошибки, если будут. Что никто не запишет пульс. Она сама запишет, если захочет. Она думала об этом — и вдруг поняла, что дышит. Глубоко. Так, как дышала в овраге за ручьём в первый день, когда копала кровохлёб и Тулин стоял в папоротнике. Рёбра раздвигались. Воздуха было много, и он был холодный, с запахом дыма и мокрой шерсти, и его не нужно было брать понемногу, потому что он был ничей. Она сидела и дышала. Ничего не кончилось. Она знала это. Алан спал у огня, и в нём было пять лет дурмана, и синяя склянка стояла у его головы, и впереди были недели, когда он будет смотреть на неё так же, как смотрел на пустой столик. У неё самой внутри было то, что не залечить за ночь: она знала, что ещё много раз проснётся до крика, и много раз поймает себя на том, что смотрит людям в ключицы, и много раз найдёт внутри маленькое злое место, которое открылось на Гряде и уже не закроется. Керн умер, но не исчез. Он был в четырёх книжках у неё на коленях, в том, как она стрижёт волосы, в том, как молчит. Но он не ждал её дома с чашкой. Шен встал, снял с колышка рубаху — ещё сырую — и надел. Клеймо исчезло под тканью. Он взял куртку и пошёл к двери. — Спи, — сказал он. — Я к Тулину. — Шен. Он остановился. Она хотела сказать что-то — не знала что. Спасибо — не подходило: за это не говорят спасибо. Простите — тоже, не ей. Она сидела с книжкой на коленях, и слова не находились, и она подумала, что, может, их и нет. — Ничего, — сказала она. Он кивнул — так, будто понял, — и вышел. Дверь закрылась. Огонь потрескивал. Алан вздохнул во сне и повернулся на бок, лицом к ней, и она увидела в его кулаке край шишки. Она сидела и смотрела на огонь, пока не поняла, что за дверью стало тише, чем было. Тогда встала, подошла, приоткрыла. Шёл снег. Первый, крупный, медленный. Он падал на тёмные плечи Шена, который стоял в пяти шагах от избушки, спиной к ней, рядом с неподвижной тенью Тулина, и на мох на крыше, и на голые ветки, и на распадок между холмами, где ничего не росло и ничем не пахло, — просто снег, ничей, на всё сразу. Многоцвет, подумала она. Так назвали посёлок за луга, которые цветут две недели в году. Остальное время он был серый. Она стояла в дверях и смотрела, как снег ложится на человека с тремя когтями на плече. Он не оборачивался. Он просто стоял и ждал утра, чтоб довезти. Её спас не герой. Не закон, не староста, не письмо в столицу. Её спас хищник — тот самый, о котором шептали на рынке, — который три года учился не быть собой и не выучился до конца. Который стоял в дверях сруба и слушал. Который выбрал. Она думала: наверно, именно это и делает его чем-то большим, чем зверь. Не то, что он не убивает. То, что он может — и знает, что может, — и выбирает, за кого. Она закрыла дверь, вернулась к огню и села рядом с братом. Снаружи шёл снег, и никто не считал её пульс.