Зверь

Глава 4. Перемотка

Потом дни пошли быстро.

Так бывает, когда всё повторяется: время перестаёт делиться на утро и вечер и начинает делиться на то, что снова, и то, что снова, и то, что снова. Мира потом не могла вспомнить, сколько их было — три недели, пять, — только образы, наложенные друг на друга, как листы бумаги, через которые просвечивает одно и то же.

Звон стекла.

Керн не кричал. Он никогда не кричал. Но когда результат его не устраивал, он брал склянку с неудавшимся составом — аккуратно, за горлышко, — и бросал в каменную раковину. Не швырял. Просто отпускал руку. Стекло разлеталось, жидкость шипела и пахла, и он стоял над раковиной и смотрел, как стекает, а потом говорил тем же ровным голосом: «Убери». Она убирала. Осколки резали пальцы через тряпку, и она отмечала, что порезы заживают за день. Раньше заживали за три.

Горечь.

Седьмая настойка, потом восьмая. Утром — чашка, вечером — чашка. Восьмая была хуже: от неё не грело, а тянуло, как будто изнутри вытягивали жилы. Она сидела на табурете, пока Керн считал пульс, и смотрела на его пальцы, и думала о том, что кожа у него на кистях уже начала истончаться, как у старика, и что он этого не замечает, потому что смотрит только на неё.

— Пульс сорок восемь, — говорил он, и в голосе было удовольствие. — Ты понимаешь, что это? Ты сама этого не понимаешь.

Она понимала.

Лес.

За ручьём — каждые три-четыре дня. Серебрянка, кровохлёб, ведьмин зуб, потом Керн потребовал мокрицу-беляну с болот, и они ходили на болото, и Ольд шёл первым с жердью, пробуя дно. Потом — сонный корень, который растёт только под старыми осинами. Потом — смолу с чёрной ели, за которой пришлось идти два дня с ночёвкой. Мира спала под навесом из плаща между Гастом и стенкой из вещевых мешков, и Тулин сидел у костра, не шевелясь, до самого рассвета. Она проснулась ночью и увидела его силуэт на фоне углей и снова заснула так быстро, что сама удивилась.

Слова.

— Собачка, принеси.

— Собачка, сходи.

— Мастер Керн сказал, ты опять недовольная. Что с тобой не так, а? Человек кормит тебя, поит, учит, тратит на тебя жизнь — а ты рожу кривишь. Я бы за такого человека…

Мира не спрашивала, что бы Линда за такого человека. Она замечала другое: Линда стала заходить к Керну. Не по делу. Просто заходила, вечером, «за укрепляющим» — так она говорила Гасту. Керн принимал её в гостиной, при закрытой двери, и Мира слышала снизу, с кухни, его голос — тот особенный голос, мягкий, с расстановкой, которым он говорил на рынке и у старосты. Линда выходила через час с блестящими глазами. Мира думала: он и её. Не так, как меня. Иначе. Но тоже.

Однажды Линда выходила и столкнулась с ней в коридоре. Постояла, глядя сверху вниз.

— Ты не понимаешь, кто он, — сказала она почти шёпотом. — Ты живёшь рядом с ним и не понимаешь. Это как… — она искала слово, — как жить рядом с огнём и жаловаться, что жарко.

— Я не жалуюсь, — сказала Мира.

— Нет. Ты просто смотришь на него, как на грязь. Я вижу.

Она ушла, оставив запах кожи и той самой лаванды.

Свеча.

Алан при свете свечи — каждый вечер. Он читал травник или слушал, как она рассказывает про лес, и она смотрела на его лицо и считала, как считал бы Керн. Бледнее. Скулы острее. Синяя склянка убывала быстрее, чем Керн говорил. Кашель днём почти прошёл — синие капли давили его, — но ночью Алан иногда просыпался с таким лицом, как будто не понимал, где он, и минуту не отвечал на своё имя. Потом отвечал. Потом просил капли.

— Ещё не время, — говорила она.

— Знаю. Я просто спросил.

Он не просил больше. Он ждал, глядя на склянку.

Руки.

Её руки в лесу. Она стала замечать, что они делают всё сами. Срезают, копают, распознают на ощупь. Она находила растения раньше Ольда — по запаху, по цвету изнанки листа, по тому, как лежит тень. Тулин однажды остановился, посмотрел на поваленную берёзу, потом на неё и сказал:

— Левее.

Она посмотрела левее. Там, под корнем, росла серебрянка, которую она бы не заметила ещё шагов десять. Она посмотрела на Тулина, но он уже отвернулся.

В другой раз пошёл дождь, холодный, с ветром, и они встали под елью, и она стояла, вжав голову в плечи, потому что кофта промокла за минуту. Что-то тяжёлое легло ей на плечи. Она обернулась — Шен уже отходил, без плаща, в одной куртке, и вода стекала по его рыжим волосам на шею. Она хотела вернуть. Не вернула.

Дупло.

Старая липа у Гнилого ручья, на этом берегу, в трёх шагах от тропы. Дупло на высоте её груди, сухое внутри, с гнилой трухой на дне. Мира нашла его во вторую неделю и в третью начала класть туда серебрянку. Немного — два-три стебля из каждого пучка, чтобы не заметил ни Шен, когда смотрит сумку, ни Керн, когда взвешивает. Она заворачивала стебли в лист лопуха и прятала под трухой.

Зачем — она себе не объясняла. Так мышь тащит зерно в нору, не думая про зиму.

Ясность.

Однажды после пробы — восьмая, третья неделя — она сидела на табурете, и Керн говорил ей что-то о накоплении, о том, что она уникальный случай, что он напишет об этом в Коллегию, и на этот раз они не смогут отмахнуться, потому что она — живое доказательство. Он говорил долго и увлечённо, и она смотрела на его ключицы и вдруг поняла, что уже не слышит его. Не так, как не слышат от усталости. Иначе. Как перестают слышать шум воды, если живут у реки.

Он говорил, а внутри неё было тихо.

Она удивилась этой тишине и стала к ней прислушиваться. Тишина была плотная, холодная и ничего не боялась. В ней не было слов, только ощущение — как будто внутри что-то, что раньше было мягким, взяло и стало камнем. Не вдруг, не за минуту. Просто она заметила это только сейчас.

— …ты понимаешь, о чём я? — спросил Керн.

— Да, — сказала она.

Он посмотрел на неё внимательнее. Она опустила глаза к ключицам. Он ничего не сказал, но записал.

Ночь.

Это была ночь после болота — ноги болели, спина болела, в горле стояла горечь от вечерней пробы. Мира сидела на своей кровати и смотрела на спящего Алана.

Он лежал на спине. Рот приоткрыт, дыхание частое и поверхностное — так дышат после синих капель. Рука свесилась с кровати, и пальцы были тонкие, как у птицы. На столике за кружкой стояла синяя склянка, и от неё оставалось меньше четверти, хотя Керн наливал в неё три дня назад.

Мира смотрела и считала. Год назад Алан бегал по двору в Сарме. Полгода назад ходил на рынок. Три месяца назад спускался на кухню сам. Сейчас он спускался раз в два дня, держась за стену, и потом полчаса сидел с закрытыми глазами.

Она думала: он делает это не быстро. Он делает это так, чтобы я привыкала. Каждый день чуть хуже, и каждый день — это норма. Через год Алан не встанет с кровати, и это тоже будет норма. И я буду ходить в лес, пить из чашки, стричь волосы и ждать.

Чего ждать?

Она задала себе этот вопрос честно, впервые за пять лет, и ответа не было. Не «он смягчится» — не смягчится. Не «мы вырастем» — она выросла, и стало хуже. Не «кто-то заметит» — она пять лет на виду у целых посёлков, и никто не заметил, потому что смотрели на него, а не на неё.

Ждать было нечего. Слово «терпеть» она проверила ещё месяц назад, и оно оказалось пустым. Теперь она проверила слово «ждать» — и оно тоже.

Алан вздохнул во сне, и рука его дёрнулась, будто он что-то ронял.

Мира встала, подошла, положила его руку на одеяло. Постояла.

Внутри было тихо. Камень был на месте.

Она не знала ещё, что будет делать. Не было плана, не было слов. Но что-то сдвинулось — так сдвигается ствол, который долго подпиливали и который ещё стоит, но уже не держится за корень. Ещё стоит. Но уже не дерево.

Она легла и в эту ночь спала без снов.