Глава 11. Кража
В лагере было пусто и тихо. Ольд сидел у костра и чинил сапог. Гаст спал под навесом, укрывшись попоной, — ночью он стоял в дозоре у лошадей. Линды не было. Тулина не было. Шена не было — она обошла глазами лагерь дважды, чтобы убедиться.
— Сумки, — сказала она Ольду. — Шен просил перебрать.
Ольд посмотрел на неё поверх сапога, кивнул на ближний сруб.
— Там. Не шуми, парень спит.
Она вошла в сруб и стала работать. Сумки лежали в углу — походные мешки отряда, отсыревшие после болота. Она вытряхивала их, выворачивала, развешивала на верёвке под потолком. Раскладывала мешочки для трав — свои, льняные, — сушить у окна. Делала это медленно, тщательно, с тем вниманием, с каким делала всё в лесу, потому что руки должны были быть заняты, а голова — пуста.
Она ждала.
Дальний сруб стоял шагов в двадцати, за кострищем. Дверь была не заперта — здесь ничего не запирали, потому что в лагерь к Шену никто не заходил без дела. Из ближнего сруба, из-за косяка, она видела его дверь и видела Ольда, который сидел к ней боком и чинил сапог.
Она ждала долго. Ольд закончил сапог, надел, походил, проверяя. Подбросил дров. Потом взял ведро и пошёл к колодцу — за пустырь, к берёзам, где стоял общий колодец западной стены. Она смотрела ему в спину, пока он не скрылся за срубом.
Гаст спал.
Она вышла.
Двадцать шагов. Она шла не быстро и не медленно, как ходила бы по делу, — так, чтобы если кто-то вдруг посмотрел, он увидел бы девчонку, идущую за чем-то. Дверь дальнего сруба открылась без звука. Внутри было темно, пахло железом, кожей и смазкой. Стойка была у левой стены.
Арбалет лежал на нижней полке. Тяжёлый — тяжелее, чем она думала, — с толстым деревянным ложем и стальной дугой. Рядом, в кожаном чехле, стояли болты: короткие, толстые, с четырёхгранными наконечниками. Она взяла арбалет обеими руками, потом три болта, сунула их за пояс под кофту.
Она стояла с арбалетом в руках и думала, как его нести. В сумке он не помещался. Под кофтой — нет. Завернуть в мешок…
— Положи.
Она не обернулась. Она стояла спиной к двери, с арбалетом в руках, и знала этот голос, и знала, что он стоит в проёме, и знала, что он стоял там, наверное, всё это время, — что дальний сруб не был пустым, что он был внутри, в темноте, у другой стены, и смотрел, как она входит.
— Положи, Мира.
Она положила арбалет на полку. Медленно. Руки не дрожали, и она этому удивилась — где-то очень далеко, сквозь лёд.
Потом обернулась.
Шен стоял в дверях. Не загораживал — просто стоял, привалившись плечом к косяку, так же, как Керн стоял в то первое утро. Только руки у него были опущены и лицо было другое. Не мягкое. Не любопытное. Просто спокойное, как всегда.
— Болты тоже, — сказал он.
Она вытащила из-за пояса три болта и положила рядом.
— Зачем?
Она молчала.
— Ты не умеешь стрелять. Ты не удержишь его на вытянутых руках дольше минуты. Ты никогда не заряжала арбалет с воротом — на это нужно время, а у тебя его не будет. Ты собиралась стрелять в него?
Она молчала.
— В Керна.
Она подняла глаза. Она знала, что это уже не ключицы — это лицо, — и не стала опускать.
— Да, — сказала она.
— Где?
— У оврага. Он ходит там в сумерках, от старосты.
— Сегодня?
— Да.
— И потом?
— Потом Алан. Обоз через шесть дней.
— У тебя есть двадцать серебром?
— Нет.
Шен смотрел на неё. Она смотрела на него. Между ними было три шага и полка с оружием.
— Это плохой план, — сказал он.
— Я знаю.
— Ты промахнёшься. Или попадёшь ему в плечо. Или тебя увидят. Или он пойдёт другой дорогой. Ты это знаешь.
— Я знаю.
— Тогда зачем?
И тут она сорвалась.
Это произошло не сразу. Сначала она стояла, и лёд держал, и она думала, что ответит спокойно — «потому что больше нечего», — как отвечала на всё эти дни. Но она открыла рот, и вместо этого вышло что-то другое, и она не успела остановить.
— Потому что больше некого! — Голос был чужой, высокий, она его не узнала. — Потому что нет никого! Понимаете? Я искала! Я месяц ходила по рынку, я спрашивала у глухой старухи, у пьяного старика, у мясника, я пошла в трактир, куда мне нельзя, я спрашивала у вас! Про Зверя! Про этих, с когтями, которые приходят, когда закон не доезжает! И что? Сказка для трактира. Марга глухая. Мисаил пьёт. Никого нет! Никто не придёт!
Она уже не стояла на месте — она шагнула к нему, и ещё, и остановилась в шаге, потому что дальше был он.
— Вы знаете, что он делает? Вы знаете? Пять лет! Он поит меня из чашки утром и вечером и записывает пульс! Он записал четыре книжки! Я — его книжка! Я не могу смотреть людям в глаза, потому что он приучил меня смотреть в ключицы! Я стригу волосы кухонными ножницами и сжигаю их в печи, потому что он не хочет, чтоб что-то моё оставалось там, где он не видит! Я ем сизуху горстями и мне ничего, вы это видели, вы видели — это он! Он сделал меня такой! Он гордится!
Шен не двигался.
— А Алан! — Голос сломался, она проглотила и продолжила. — Ему четырнадцать. Он читает один травник целый год, потому что другой книги нет. Он весит как… как собака. Керн даёт ему дурман в синей склянке, каждый день чуть больше, и он не встаёт уже, он спускается на кухню раз в два дня, держась за стену. И когда я сказала Керну в лицо, что знаю, — он забрал склянку на ночь. Просто забрал. И я всю ночь держала брата за голову, чтоб он не разбил её о стену, а Керн спал! Он спал! А утром накапал три капли и сказал, что учтёт мой пульс!
Она стояла и кричала на него, и слёзы текли, и она не вытирала их, потому что руки были заняты — она сжимала кулаки так, что ногти впивались в ладони.
— Я пошла к старосте. Староста лечится у него от подагры. Я пошла к обозу — двадцать серебром. Я думала про яд — он зельевар, он пьёт териак, он ест только своё, он учил меня ядам, я не могу его отравить, это как… как обыграть человека, который придумал игру! Я думала про нож. Я не могу с ножом. Он смотрит. Он всегда смотрит, и я не могу…
Она задохнулась.
— Поэтому арбалет. Поэтому овраг. Поэтому плохой план. Потому что у меня нет хорошего! Потому что все, к кому я могла пойти, либо его, либо не верят, либо их нет! Зверя нет. Закона нет. Есть я. И я решила, что сделаю сама. Пусть плохо. Пусть промахнусь. Пусть меня поймают. Мне уже… мне всё равно. Понимаете? Мне уже всё равно!
Она кричала это ему в лицо — в лицо, не в ключицы, — и он стоял и слушал.
Не перебивал. Не двигался. Не говорил «тихо», «успокойся», «я понимаю». Не отводил глаз, не хмурился, не кивал. Просто стоял в дверях и слушал, и его лицо не менялось — но не так, как у Керна, не как маска. Иначе. Как земля не меняется, когда на неё падает дождь. Она принимает его.
Мира замолчала, потому что кончились слова. Не потому, что закончила. Просто больше не было — она вылила всё, до дна, то, что копилось пять лет и ни разу не было сказано вслух ни одному человеку, кроме брата, и брату — не всё. Она стояла и дышала, и тишина в срубе была огромная.
И в этой тишине она услышала себя.
Всё, что она сказала. Каждое слово. Он теперь знал всё — каждую чашку, каждую книжку, каждую ночь. Не потому, что догадался, — потому что она сама, своим ртом, вложила это ему в руки. Человеку, которому платит Керн. Человеку, который не вмешивается. Она стояла перед ним, как стояла перед Керном в то утро, без одежды, без кожи, только хуже — потому что перед Керном она хотя бы молчала.
Шен открыл рот, чтобы что-то сказать.
Она не дала.
Она шагнула мимо него — он не остановил, не поднял руки, только чуть повернулся, пропуская, — и вышла из сруба, и пошла через лагерь, мимо потухающего костра, мимо спящего Гаста, мимо Ольда, который возвращался с ведром и остановился, глядя на неё, — и потом побежала.